Loe raamatut: «Год цветенья»
Художник Дарья Валерьевна Максимова
© Игорь Александрович Малишевский, 2017
ISBN 978-5-4483-9883-4
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Глава 1
С переворотами страниц, в маргариточном ритме, мимо двух покинутых качелей в два изгиба и скособоченного симметричного креста, мимо остановок «Книжный магазин Оцелот», «Гидроэлектростанция», «Ритуальный институт теократической анархии», с зародышами неразвитых альтернатив, под звуки потерянного рая, в утренний час первого сентября я приближался на своей «Хонде» к школе.
Напротив школы я припарковался и, короткими резкими изворотами перебрасывая телефон между пальцами, расслабился и призадумался. Хорошо, что обаятельный бабник Воронский со своей окончательной Ксюшей подарил ключи – разомкнуть: слегка усыпанную листочками дорожку под еще летними деревьями, украшенными редкой желтизной, маленький домик с открытой верандой, блеск воды за пристанями и открывающийся среди деревьев песчаный спуск к широкому, уже не прегражденному ничем пространству реки.
Я глядел сквозь стекло на теплую улицу в прозрачных, облачных солнечных лучах и представлял: там эта однушка с какой-то подсобной комнатой и общими туалетом и ванной обшарпанной – как подумаешь, что там утром и вечером четыре человека вытворяют, так вздрогнешь – теснота, стол для уроков, зажали его два шкафа. Особенно воображаю раскладушку, со скрипучими пружинами, с, например, оранжевой в розовый цветочек тугой грубой для рук тканью. Моя юная любовница, согнув узкую спину, вытаскивает данный агрегат на середину комнаты, разворачивает с ржавыми щелчками суставчатую металлическую гусеницу, а потом на ней пытается ненадежным сном забыться среди чужого дыханья. Про несъедобные котлеты и кислый чай с дешевыми конфетками я уж не говорю. А еще тоскливое давление взрослых, понуждающих учиться.
Тут же: мягкая с легкой спортивностью машина, просторные белые сиденья, любая музыка, теплая чистая река с удобной для отдыха песчаной косой посередине и без цепляющихся к ногам, многочисленно ползучих хтонических водорослей, вкусный ужин на обратном пути, моя чистая, в отличие от запрыщавевших Антошек и Петек, кожа, мое сильное большое тело, вкрадчивые понимающие пальцы и губы, свобода, болтовня о чем угодно. Думаю, достаточно причин, хотя, ни одна из них ничего не значит и ничего, в конце концов, не доказывает. Кроме разве что того, что, кажется, мы помещены в весьма комфортный мир – особенно если вспомнить, что я лишь вчера возвратился из маленького и жаркого города посреди степи, в котором угас, умер мой бедный брат.
Жаль, что я не сумел вызволить его переписку. Я остановил задумчивые развороты телефона и отыскал торопливо то немногое, что удалось мне сохранить. Я прочел наугад два:
«Нам обещали дождь, и мы боялись дождя, и я не был уверен, что ты выйдешь, спустишься из незнакомого, загадочного подъезда, а телефона не было, зато болтал по телефону перед подъездом таксист. Я сказал, что я вызвал такси, но надо подождать человека – того самого человека, который появится – должен же появиться – из подъезда. А за день до того, за два дня я понимал, что должна тонкая, натянутая нить в наших сообщениях как-то разорваться, что должны разрешиться намеки и комплименты, упасть легкий покров осторожности, приближение обходительными кругами внезапно перескочить в роковой рывок. Я работал с утра неожиданно для себя и думал, что работаю, может быть, будучи влюбленным – и уже некуда было отступать, надо было говорить, признаваться. После минутного молчания ты сказала: „А давай“. Наша огромная переписка теперь мной утеряна, но текст сохранит самое важное и, быть может, частично воспроизведет твой голос, твои слова, ***».
«Упущено мною множество значащих деталей из воссоздаваемого сложного узора – например, как мелькала в окнах развернувшегося автобуса березовая аллея, как мы обсуждали, стоя у задней двери, вождение автомобилей („Я блондин, мне можно ездить на автомате“), как в кафе ты неожиданно спокойно восприняла идею прогулки по заброшенному парку – многое же говорит твоя радостная смелость о прокламированной тобою „обычности“, в маску которой ты старательно любишь наряжаться! – а еще про наклон твоей головы, не поддающийся моим скудным словам, про положенные на стол руки, про то, что я впервые заметил легкий пушок на твоей верхней губе, впоследствии оказавшийся таким очаровательно колючим, а впрочем, может быть, я смешиваю воспоминание о твоем взгляде за столом с воспоминанием о какой-то из твоих фотографий – на них сохранялась ранее еще живая ***».
Увы, брата больше нет. Та, чье имя я замалчиваю старательно, чьим именем заканчивался каждый из сбереженных мной обломочков, в этом, конечно, виновата. Я посмотрел на часы, вышел из машины, достал с заднего сиденья букет попафосней. Перешел улицу и зашел в ворота: перед школой уже беспорядочная громкая толчея, линейка, гремела музыка какая-то, суетятся, куда ни глянь, жирные мамаши с волосами цвета вареного желтка или стального отлива, с лицами, как говорит мой приятель Воронский, like a typical horse. Под и между мамашами кишат сопливые дети, таранят портфелями и цветами. Эти два рода образовывали тугую подвижную массу, на периферии курили, кучковались белорубашечные подростки и расфуфыренные барышни. Сквозь шум и вспышки фотоаппаратов, сквозь неподатливое сплетение тел, так нежно покрытое солнечными лучами, легким, воздушным чередованием света и тени, продрался я к крыльцу, здоровался, поздравлял, вручил цветы, выяснил, что чуть не опоздал к собственному выступлению, с особенно деловым видом посмотрел на свои золотые часы. Через двадцать пять минут скудоумных бесед со старухами директриса объявила в микрофон:
– Сейчас выступает кандидат наук, доцент Чарский Андрей Викторович!
Неспешно я взошел на середину крыльца, элегантно и небрежно поправил пиджак и произнес в микрофон речь. Была заготовленная: «Ну, здравствуйте, дорогие мелкие шкеты, голодранцы и голодранки и гнусные ваши предки. Поздравляю вас с очередным годом боли и осквернения ваших измученных тел. Сегодня я вам поведаю историю, вернее, анекдотец про наш университет, после которого вы уж точно ни за что не захотите туда поступить, а школа вам покажется райским царством вольности и счастья, не обремененного тяжкой необходимостью взросления и придания вашим мордам соответствующей серьезности, с которой, скрестив руки, бегает каждый перерыв в столовую сожрать кусок непосахаренного лимона скучная университетская дева. Вы же еще очень молоды и не занырнули с головой в черное хлюпающее вязкое болото. Помните, что нет ничего ценнее и лучше во всем мире, чем хрупкие, возвышенные, робкие и непонятые подростки. Не бойтесь суровых преподов, расшатывайте уроки тотальной анархией и неожиданным приколом…» – примерно такое, что по некоторым причинам я, конечно, не сказал, а хотелось.
После речи меня с аплодисментами отпустили, поскольку я предупредил старух заблаговременно, что спешу в университет по делам. Я действительно поспешил обратно к машине, взял легкий и бледный второй букет и, затворяя дверь, уже прижимал телефон плечом к уху:
– Алло. Ты где? Выходишь? Выбирайся к правой изгороди.
Я быстро ее отыскал, она уже протиснулась из толпы в задние ряды. В черной до коленей юбке, в белой шелковистой блузке, с висящей на тоненьких предплечьях сумочкой – сразу узнал, хотя наряд новый. Пушистый прищур ресниц на круглом личике.
– Привет, Андрей, – она меня почти вплотную увидела, всматриваясь внимательно и медленно болтая сумкой ниже юбки, на вытянутых ремешках. И голову немного наклонила, мой головастик с трогательно большой головой и большим лбом.
Я протянул руку к ее лицу:
– Вот это, – показал ей, – ключ от моего «Аккорда». А вот это – ключ от дачного домика, который нам с тобой на сегодня подарил Костя Воронский.
– Слушай, у нас будут после всего этого уроки, классуха, – я зажмуриваюсь от мелодии ее негромкой речи, – подвалила и сказала.
– А вот это тебе, моя Харита, цветы, поздравляю с переходом в десятый класс. Ты купальник взяла?
– Да, кинула в сумку, маман не спалила.
– В таком случае я беру тебя под локоток и пошли, Анабелла, на речной бережок.
– Слушай, я вот думала, почему у тебя вконтакте ни одной фотки, а вместо них какие-то гейские картинки из анимушек с ангельскими парнями?
– Это потому, что я люблю маскироваться, не показывать лица, быть призрачной тенью, моя Тамара.
– А что мы там будем делать, на даче?
– Отражаться в воде, купаться и трахаться, Лукреция, купаться и трахаться, – это мы говорили, уже покинув гостеприимный квадрат перед школой и переходя тихую улочку.
– Хе, трахаться! Ты же такой умный, интеллектуальный, Андрей, прямо потусторонний.
– Когда держит тебя за локоток, потусторонний Андрей понимает, что любой резон, рифма и разум бледнеют перед одним твоим поцелуем.
Я садился за руль и заметил прозрачную быструю тень ее тела на соседнем кресле, когда она забралась и тихо упала внутрь автомобиля, шлепнув сумочкой по голым коленям.
– А это что у тебя за миленькие цветочки, кстати? – я подмигнул, заводя машину, пока она перекидывала мой букет на его изначальное место, и с ним еще один крошечный. Мне удивительно приятно было созерцать, как она повернулась, прижав одну руку к коже сиденья, другую вытянула будто в броске, закрывая подбородок, и ткань блузки натягивалась и переливалась на тоненьком плечике.
– Тошка мне подарил. По-моему, он нас с тобой видел, мне кажется.
– Это вон что ли очкарик-переросток жирный, Изабель? Который глазеет, как покорная собачка, из-за забора на нас?
– Наверное, – она ответила и оттолкнула сиденье как можно дальше, чтобы вытянуть ножки. – Прикинь, он мне еще открытку со стишками сунул. – От мелькания над сумочкой ее предплечий я вообразил, как неуместно на одном из них смотрелись бы легкие бледные шрамики. Она вытащила открытку с добрыми котятами и с усмешечкой поднесла к лицу.
– А, так он же юный поэт, помню, как же. Он тебе и раньше стишата сочинял.
– Да-да, помню, че-то типа такого:
В окно запахло серою весною.
Дождем дробится лед, и мне ль тебя молить?
Как ни мечтал я вечно быть с тобою,
А не могу тобою больше жить.
Не с тобою, а именно тобою жить, я прямо помню, Андрей!
– А недурная аллитерация «дождем дробится лед, и мне ль тебя молить», – заметил я. – Ну-ка дай сюда открыточку.
– Да держи. Ты что, это читать собрался? – расхохоталась она. – Это ж какие-то вообще накуренные рифмочки.
Я развернул неспешно открытку и, разбирая подростковый мельчайший (вероятно, намеренно) почерк, прочитал с пафосом и надрывом вслух этот отчаянный зов:
Марго, Марго! Кровавой болью
Душа полна, душа больна.
Кровавой пеною по взморью
Бежит волна с ночного дна!
Марго! Сквозь ночь кричу, рыдая,
Взметенный алою волной!
Как вопль отверженных от рая
Звучит во мгле ночной прибой,
Ревет, взрывается на скалы,
И гроздья пенятся на них!
Марго… Марго! Когда б ты знала,
Какой порыв у ног твоих.
Ты задержалась, посмотрела —
И отвернулась второпях.
И в самом деле, разве дело —
Писать об алчущих страстях?
Последнее четверостишие я произнес с довольно унылой язвительностью, после чего мы поехали.
– Как рифмовать и размер соблюдать, твой гений вроде даже знает, – сказал я, пока она кидала открытку назад. – Слушай, походу, он в тебя всерьез влюблен. Ты не хотела бы его осчастливить? Обнять там, поцеловать и так далее, а, Грётхен? Открой бардачок, кстати.
– Фии! – потянулась расслабленно она, разглядывая тополя и старинные трехэтажные здания, мелькавшие за окнами, потом ткнула бардачок коленом, но он отозвался лишь глухим стуком, внутренней полнотой. Тогда наклонилась вперед и отворила его. – Моя любимая шоколадка! Она у тебя тут не растаяла? И минералочка. Слушай, Дрюш, ты меня сладким закармливаешь, слышишь, я стану жирная-жирная, – она трясла меня за плечо, а зубами открывала верх зеленой обертки, между коленями зажала бутылку с водой, в которой прозрачно отражалась чернота ее юбки и отблеск бегущей мимо нас улицы.
– Знаешь, что я тебе скажу, Марианна?
– М-м?
– А вот что: ты не потолстеешь. Во-первых, от плаванья худеют только, а во-вторых, наука нам говорит, что та самая физкультура, которой мы вместе заниматься собираемся – ты понимаешь – эта физкультура калорий сжигает больше любой другой. Я тебе уж устрою – потолстеть, Северина ты эдакая.
Хрустя радостно-задумчиво шоколадкой, она:
– Ты такой большой, а голос такой мягкий, артистичный прямо. По-моему, ты все-таки немножко гейчик. Такой сладюсенький чуть-чуть гейчик, чуть-чуть.
– И она-то говорит, моя Амелия, что я ей гейчик! – Я аж по рулю наигранно стукнул.
– Ну совсем капелюшечку, Дрюш! – хохотала она.
– Даешь ты, Марго-Марго, стране угля, – покачал я со смехом головой. – Что у тебя там в школсе твоей? Преподы и матушка пилят?
– Ах, она же волнуется за мои оценки, – пыталась болтать ногами, открывая минеральную воду. У светофора мы остановились, она пила из бутылки, вытягивая тоненькую длинную шейку, напрягая горло и прикрывая пушисто глаза. Очень смешно пила и утирала губы ладошкой. – А она же не знает, что ты классный, а не просто тупой препод-репетитор! Думает, что мы с Федечкой на свиданки бегаем, с этим противным задротом. Беее! Меня тошнит, как представляю, как этот или Тошка на меня дергают свои палки или меня трахают, ни за какие шуры-муры не соглашусь. А преподы – уроды. Училка по русскому, как всегда, под кайфом, под черным каким-то. Историчка, блин, дура, орет, опять выступала, и меня она не переваривает. По физре у нас опять этот лысый старпер озабоченный, а еще какой-то старпер из твоего универа на спецкурс придет, убитый вообще мужичок в рубашечке из 70-х, по-моему. В общем, попец полный.
Долго посасывая куски шоколада во рту и затем их глотая грациозной судорогой лебединого горла, она потянулась к музыке, включила, найдя на флешке, свою любимую мяукающую русскую поп-певицу и развалилась в кресле.
– Слушай, а вы вот наукой там занимаетесь, – мечтательно заметила она. – И даже твой Воронский. А он про что пишет?
– У него объект изучения – «Фауст». Он бы и не хотел, может быть, но поспорил, что останется в аспирантуре и станет «Фауста» изучать, вот и результат.
Пока одноклассники моей пассии слушали в актовом зале патетическое возвещение тянущего велимудрые фразы, возвышающего голос моего коллеги и пытались записывать за ним, мы неслись уже за городом. Рассекали немного облачное небо столбы, разлетались в предвестии увядания, цвели легчайшим золотом листья. А ее близорукие мохнатые очи не мучимы были бумагой и серостью, ее тонкий острый носик не вдыхал кислятину столовой и пот толпящихся тел, ее слабые спина и шея не гнулись на коротком деревянном стульчике, над исписанной глупостями уродливой партой – она закидывала назад большую голову и подпевала своей любимице: я умру и стану ветром, и ветер свистел кругом, освящая летящую машину. Правой лапищей я держал ее левую руку на подлокотнике, и мы давай махать в такт детской песенке: вверх-вниз, вниз-вверх.
– Слушай, слушай! – она закричала с хохотом, обратившись ко мне сквозь музыку. – А вот ты такой умник, а ты мог бы по-вашему рассказать – ну, проанализировать, скажем, мою любимую певицу. Смог бы, ну?
– Да пожалуйста, – я ответил. – Хоть сейчас.
– Ты серьезно? Ты же даже ее текстов ни одного не знаешь!
– Как я их не знаю, если ты их каждый раз слушаешь?
– Ну давай! – скорчила она очаровательную рожицу. – Ты же у нас типа рокер или митолизд, весь из себя, от попсятины нос воротишь.
– Убавь звук, – я ей наставительно сказал. – А лучше отключи пока. И послушаешь, как я тебе прочитаю целую лекцию о самой-самой лучшей и глубокоумной певице современного мира, моя алый букетик.
– Алый букетик! Самая-самая глубокоумная! – она полубоком попробовала сесть. – Я слушаю, Дрюш, в оба ушка.
Глава 2
Возвратив мою любовь в ценности и сохранности после мнимого свидания с Федечкой, я приехал домой поздним вечером. Горестно светили фонари. Выходя из машины, ощутил я душную летнюю еще теплоту. В холодном розово-желтом подъезде, в его гулкой пустоте показалось, что вижу я дверь в тот довольно-таки гнилой и однозначный цветник, в котором я обязан преподавать завтра. Вот они сидят передо мной, их внутреннее разложение, их плечи и руки цвета прелых яблок еще не укрыты, отвратительный запах этого цвета, аленьких губ, блеска волос еще не ретуширует осенняя легкость пальто, шарфа, шапочки. Я буду распинаться перед ними. Я вошел в свою пустую квартиру.
Когда я волнуюсь, то брожу до поздней ночи по комнатам, не включаю свет, кроме как на кухне, чтобы попить воды. Страшно в такой день приступать к привезенным мною рукописям покойного брата – всего через час после разлуки с любимой – и перед хмурым утром университетского преподавателя. Зато отчетливо и тревожно вспоминалось в темной квартире, как зародился наш роман. Не угодно ли насладиться чужим воспоминанием?
Уработавшаяся, длинная от фитнеса и еще не старая мамаша с низким и истеричным голосом тащила дочь чуть ли не за руку, а у лифта встретила Костю Воронского, как раз вышедшего от меня. Немудрено, что Воронский в черных очках в начале февраля, в модной и дорогой черной рубашке навыпуск, загорелый, развязный, ей не понравился и заставил подозревать что-то. Не понравился ей равно большой просторный светлый зал с огромным плазменным телевизором и недавно купленной игровой приставкой, мягкое кресло для репетитора и ученика, изысканные письменные принадлежности. Наконец, сам я, молодой, большой, спокойно-ленивый – если бы не надежные рекомендации! Мамаша входила с опаской, оглядываясь, как животное, которое насильно из леса притащили в человеческое жилье. Усадив дочку, стала мамаша над ней сзади. Ребенок глядел на меня исподлобья, закутавшись в свое маленькое согбенное тело. Андрей Викторович, она совсем не хочет учиться! Ах, я не знаю, что с ней делать! Нам нужен экзамен! Вас рекомендовали такие-то – деловито говорила мамаша и все кивала на молчащее дитя. Ускоренный курс, хватились вот зимой, а вы, я вижу, такой опытный педагог.
Я, Андрей Чарский, подверг сколько возможно доброжелательному допросу, наклонившись в кресле, мою недобровольную жертву. Я мягко ей улыбался и старался хоть немного рассмешить ее, не испугав русским языком с его столь завихрившейся переплетенностью правил и исключений. Я очень нежно распутывал клубок обрывочных, бессистемных знаний в большой и тяжелой детской голове с бледным, чуть испачканным перхотью пробором в темных волосах. Девочка так хорошо училась, была такой умницей до восьмого класса! А потом забросила. Вот будешь слушаться Андрея Викторовича! Помогите, пожалуйста, Андрей Викторович, без пары лишних балльчиков по экзамену в девятом классе моя дочурка через десять лет не сможет устроиться на великолепную должность перебиралки бумажек в офисе, где ее будет иметь, возможно, и в самом буквальном значении, кучка кретинов, дающих высокий пример для подражания.
За окном бледнело пасмурное раннефевральское небо. Его отсвет – на лице отвернувшегося в профиль ребенка.
Мы потолковали о цене и графике занятий, маман строго глядела на мою будущую Хариту, пока та долго завязывала, чуть не сидя на полу, шнурки огромных ботинок.
Что-то молочное всегда отражалось в ее волосах во время первых наших сидений друг напротив друга. Девочка скучала и была сообразительна. Я о ней не задумывался, никогда не стремился мешать кислое со сладким: я не Гофман, и она не Юлия Марк, чтобы из моих занятий по русскому либо литературе произошли занятия in literis и великолепные переплетения романтических фантазий. Она сидела в кресле полубоком, смотрела по-звериному и старалась как можно меньше говорить. Был я для нее очередной неодолимой репрессией, которая дружелюбно-навязчиво заставляет заниматься. Она бояалась оценок и явно ждала подвоха в том, что я не ставил ей эти оценки и не придавал значения скудному набору школьных цифр неуспеваемости. Так, в тусклом свете второй половины дня, после отсиженных ею шести нескончаемых уроков и невкусного обеда в галдящей столовой, она и я тратили часы краткой жизни на бесполезный труд.
Один раз она рассеянно попросилась через полчаса в туалет. До этого она почти не говорила и часто облизывала губы. Между прочим, довольно редкий случай, обычно не просятся, и я предположил, что ее неразговорчивость и нарастающее желание что-то спросить связаны с обыкновенной человеческой нуждой. Во время уроков и свиданий по туалетам не бегают. Очень робко и с паузами спросила она разрешения. Я проводил и щелкнул выключателем, вернулся. Нет скучнее момента для преподавателя, чем когда ничего не делаешь – ученик проверяет диктант, пишет сочинение – неизбежно сидишь один сам с собой, а тело и мысль неподвижно закованы в кольца приличия, и не отвлечься. Ее, впрочем, не было в комнате, я встал. Я прошелся, прошли десять минут. Из моего чистого уголка задумчивости не слышалось звуков, которые объясняли бы долгое отсутствие ученика. Пятнадцать минут в тишине минуло. Недовольный, я подошел к двери туалета и постучался, не получив никакого ответа.
За отворенной дверью на крышке унитаза сидела моя будущая Харита. Плакала беззвучно и молчаливо, сощурив пушистые глаза. Задранный рукавчик ее кофточки в другой руке дрожит между пальцев бритвенное лезвие, которым она старалась не оцарапаться – больно же будет.
Я встал в дверях. Она – загнанно глянула вверх. Бледность и тонкость ее вздрагивающего обнаженного предплечья. Предплечье отчаянно не хотело быть взрезанным, не хотело изливаться кровавым фонтанчиком, выливать из себя единственную, пусть несчастную жизнь своей владелицы.
– Не получается? – подумав быстро, полюбопытствовал я и прислонился к дверному косяку, скрестив руки на груди.
Я это вспоминаю сейчас, мотаясь по темным комнатам, а на столе ровной черной стопкой, бросаясь на поворотах в глаза, лежат тетради и листы брата и флэшка с тем, что сохранилось от его наследия в электронном виде! Они лежат тихонечко и меня ждут, ждут. Но нет, между речным непродолжительным раем и полусонными лестницами огромного здания – нет уж!
Она молчала долго, покраснев и хлюпая носом. Она утерла слезы, приблизив лезвие к лицу.
– Убейте меня. Уйдите, пожалуйста, уйдите.
– Может быть, свет выключить? – осведомился я. – Без света легче вам будет разрезать себе вену?
– Я при вас. Уйдите, пожалуйста, не мешайте, убейте. Я теперь, – она сглотнула громко слезы и вытянула ко мне шею. Беспорядочная дрожь лезвия все еще над предплечьем занесена.
– Да, вы правы, что самое важное в человеческой жизни – например, любовь или смерть – должны происходить в одиночестве, а лучше и в кромешной темноте, – наморщил я подбородок и подпер его рукой.
Вдруг сквозь слезы она с безнадежной усмешкой зашептала:
– А вы же должны мне скорую вызвать. В психушку. В психушку меня! Маме позвонить. Отберите у меня это. Давайте. Или успокаивайте, что, мол, все хорошо будет, мама тебя любит. Или там типа проблемы мои, эмоции, к психологу, блин.
– Не могу тебя осуждать, – задумчиво я промолвил. – Смерть твоя важнее этой суеты со скорой и мамой и рутинной чуши вроде психологических проблем, которые суть попытка уложить человечье хрупкое сердечко в прокрустово ложе работоспособности. Поверь, девочка, ты права. Кто не покончил с собой в тринадцать-пятнадцать лет, тот должен отдавать себе отчет, что дальше на протяжении жизни ничего хорошего его не ожидает. Значит, продолжив жить, ты совершишь большую ошибку, хоть и поступишь, девочка, как велят мамочка с папочкой и прочие покровительствующие тебе создания ночи. Мы, конечно, не берем в рассмотрение тех, кому такая мысль в тринадцать-пятнадцать лет в голову не приходит – значит, у них интеллектуальные возможности недостаточны, чтобы осознать простую и печальную правду. А тебе, девочка, хватило опыта, чтобы уже все понять про мир, куда тебя родили. Так что либо ошибись, либо убей уже себя. Кровь я как-нибудь отмою от унитаза и тельце твое вытащу.
– А почему вы не скажете, что все наладится? – вздохнула она. – Что типа это не повод. Или почему, не спросите.
– Не хочу тебе врать. Ты сама знаешь, как все устроено, раз здесь сидишь и плачешь.
Девочка призадумалась. Тоже и я созерцал кровавые мурашки обоев на потолке туалетной комнаты. Не лились новые слезы уже в течение моей речи. Она нехотя встала, громыхнув плохо подогнанной крышкой унитаза и, склонив медлительно, жертвенно голову, вышла, ткнула в мою лапу лезвия. Я схватил его и распорол кожу на большом и указательном пальце. Обильно полилась моя бескрайняя кровушка, и пришлось заматывать наспех, едва проводил я гостью назад в зал, в кресло.
– Убейте меня кто-нибудь, – монотонно пробормотала девочка, потом угрюмо усмехнулась, глядя, как я с брезгливой бережливостью бинтую себе руку, и сказала. – Извините.
– У меня нет сегодня учеников после тебя. Недавно вот по совету друга купил приставку новую. Не хочешь если идти домой – давай поиграем во что-нибудь. Могу тебе скачать игру про танцы или что-нибудь такое – на деньги твоей любезной мамы, разумеется – там имеются вроде такие развлекательные игры.
Отрицательно покачала она головой и возразила: «Убейте меня». Ее ладони с расставленными пальцами свисали беспомощно с колен. Я включил приставку, по шероховатому рубленому черному ящику зазмеилась синяя ниточка. Сидящей передо мной девочке негде было совершить самое значительно событие в маленькой жизни, попытаться бросить вызов бытию, кроме как в туалете чужого репетитора.
А я все скорее брожу по ночным комнатам. Вот кресло, где она тогда сидела! Натыкаюсь. Потом мы уже располагались на диванчике. Отливает блеском в темноте острое ребро приставки. Снаружи дальние огни окон и пробегающего на другом берегу поезда крошечными точечками желтеют. Два следующих занятия, забыв о бесполезной грамматике, мы играли, вернее, я обучал играть печальную мою подопечную. На втором занятии ей стала смешна фраза, которую занес мне Воронский, пригодная на случай любого, особенно глупого поражения – GG my son train more please, и она хохотала, что я называл ее чудесно my son и предлагал больше тренироваться, и искажал цитату на все лады. Воронский же и посоветовал мне тот переворотивший видеоигровую индустрию, дерзкий шедевр, ради которого, эксклюзивного, приобрел я чудо новейшей техники и поставил на бочок рядом с телевизором.
Ripple отличалась, помимо исключительного выхода только на данной платформе, тем, что создавали ее отчасти независимо, на миллионы единственного богатейшего мецената, которому один скромный выдумщик предложил свой проект. Воронский заметил, что известной провокативностью, символизмом визуального ряда, а равно глубокой и проработанной боевой системой игра должна приглянуться мне, снобу, ценителю стратегий и мыслителю.
Ripple, в главном меню которой колебались занавеси у письменного стола с бумагами и книгами, а за окном вился листопад – Ripple начиналась и заканчивалась скандальными и сущностно антиобщественными мизансценами.
Черный фон и голос читающей тоскливую псевдонаучную бредятину лекторши. Свет. Скользкая зелень доски и персиковая мерзостность пупырчатой стены, в центре – кафедра. За кафедрой пожилая дама в накинутом на плечи платке вещает монотонно, долго, нудно, монотонно, монотонно читает она, отчего переваливаются, выдавливаясь вперед намеренно огрубелыми на общем фоне невероятной визуальной детализации меловые низкополигональные надутые щечки, и как будто с особенной искусственностью посажены на этот коричнево-белый череп очки, рыжий паричище, а снизу прикреплена толстая морщинистая шея, и читает она по бумажке, ухмыляссь собственным неуместным и беззубым шуточкам, и обращается к аудитории надменно «девочки», и опять в нос читает однообразно многочисленные слова – это длится.
Затем – камера назад – кадр из глаз главной героини Ripple, сидящей за одной из дальних парт, в кругу отчуждения. На парте лежат изящные тонкие юные руки с подстриженными ногтями, в рукавах свитера, на которых тени отбрасывает каждая малейшая ниточка. Раскрыта тетрадь с рисунками волшебных чудовищ и готических замсков, и записями, набросками на полях. Глаза вверх-вниз.
Игрок дергает контроллер в надежде на эффект. Игрок давит кнопки. Героиня сначала не шевелится. Потом она начинает очень сдержанно, туго оглядываться, а в ответ на нажатия не говорить, не двигаться, но писать в тетрадку.
Хотите, чтоб я встала и пошла?
Я не могу встать и пойти.
Посреди пары нельзя встать!
Значит, я не могу ходить.
Я не могу ходить – я не могу и думать.
И вслух только пустые сплетни с дурами вокруг допускаются, но не здороваюсь даже с ними!
Вот слева через парту одна такая, прилежно учится и двоемысленно строчит сообщения дружочку – гадина с невыспавшимися глазами и выступающими из-под кожи костями черепа. Небось легко откажется от своего дружочка, стоит тому полюбить ее чуть сильнее обыденного, запросто предаст во имя парочки гнусных товарок, правящей идеологии и смертельно скучного долга образовываться.
Я бы – не предала.
Падают волосы на глаза героини, и минут пять так продолжаются – прежде чем объявляет без особой охоты чванливая бабка перемену на жалкий клочок времени. У двери такая знакомая для меня картина: цветет гнилой цветник, толпясь, глазея и болтая, и когда героиня продирается сквозь эти девичьи заросли в дверь, к скромной своей краткой свободе ходить, размышлять, воображать – о, с каким изумленьем, ласково-приторным, девицы глядят на ее отчаянно, должно быть, прекрасное лицо! А она, продравшись, выскакивает в коридор и выдыхает в душной, но хотя бы негромкой пустоте. Прижавшись к решетке у лестницы, достает тетрадь и выдумывает из своих рисунков прекрасный зыбкий мир – собственно игру, где она сражается на 31 идеально продуманном уровне с многообразными и интересными чудовищами, среди красок осени и барочно изукрашенных замков, и статуй в развалинах, где выбор, сложность, разнообразие тактик и хитростей, тонкий расчет и риск, и многоцветье творчества и ума, а не переписывание в тетрадку давящей чепухи.
– Андрей Викторович, я сегодня грумпую, – после молчания так начинались наши видеоигровые занятия. Девочка сидит в кресле и поднимает глаза в потолок, пока я благожелательно помалкиваю, словно намекая, что, может быть, стоило бы поучиться. А, впрочем, стою я уже около приставки и жду возможности сказать:
– Что ж, Рита, в таком случае будем развлекать тебя.