Tasuta

Дорога в Аризону

Tekst
Märgi loetuks
Дорога в Аризону
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Часть I
Глава 1

Город был маленьким и неприметным – один из тех городов, городков, деревень и поселков, что плотной стаей рыбешек-прилипал теснились вокруг исполина с рубиновыми глазами-звездами. Стая именовалась Подмосковьем. Неприлично близким соседством с прекрасным чудищем, которое держало на себе одну шестую часть суши, татуированную аршинными буквами "СССР", стая вызывала тяжелую зависть и досаду у прочих рыб, больших и малых, плескавшихся в отдалении – в не менее густонаселенных, но менее изобильных водах. По недалекому разумению далеких завистливых существ, соседство это позволяло шустрой подмосковной мелюзге ловчей и проворней хватать сладкие крохи и сочные куски, оставшиеся от царской трапезы. Да что там хватать, коли куски сами в рот падают, знай не зевай – рот подставляй. Натянутые струны рельсов и истерзанные асфальтовой проказой автотрассы, словно пуповины, связывали прожорливых малышей с кормящим их телом. По этим пуповинам сновали, вздрагивая на ухабах, автомобили. Тащились чадящие автобусы со скрипучими дверями-гармошками. Хулигански посвистывая, носились разбитные электрички. В этих автомобилях и электричках сидели люди, которые везли из Москвы пахучие колбасные торпеды с морщинистой шкурой; пузатые жестяные шайбы с утыканной перьями головой надменного индейца в профиль и надпиcью CAFE на загорелых боках; туго набитые бумажные пакеты с конфетами, неизменно рвущиеся по дороге и роняющие в недра сумок и карманов россыпи карамели "Раковая шейка" и чудных батончиков "Рот Фронт", чья податливая плоть вводила в искушение даже ответственных товарищей и безответственных диабетиков; богемские хрустальные вазы, коих само сокрытое в них слово "Бог" обязывало издавать райский перезвон. Тем же курсом следовали их хмельные толстозадые соплеменники – расфранченные, будто деревенщина в праздник, бутылки с чешским пивом, то ли вякающие, то ли звякающие при встрече друг с другом что-то глупое, но доброе; любезные мужскому глазу крохотные белые коробочки с прорезью, как в почтовом ящике, откуда, повинуясь властному движению большого пальца, выскакивали нарядные конвертики со сменными лезвиями Wilkinson Sword и Feather; бирюзовая кафельная плитка с лазоревыми прожилками; жеманные польские духи, отчаянно пытающиеся подражать французским; стянутые резинкой для волос упаковки анальгина; драгоценные томики Пикуля и Дрюона… И много других красивых, вкусных и нужных вещей везли советские люди из Москвы в свои дома, где людей встречали их близкие, тихо восторгаясь приносимыми дарами.

Нельзя сказать, что люди не могли прожить без этих вожделенных вещей и вещиц, нареченных в ту пору дефицитом и объявленных в розыск. Напротив, жители находящейся под присмотром рубиновых глаз страны в большинстве своем давно научились довольствоваться в повседневной обыденности тем, что им было доступно и дозволено. Некоторые обходились и без дефицитных лекарств, а кое-кто – и без книг. И ведь не просто выживали, но, как и многие из их более требовательных к телесному и духовному корму соотечественников, ухитрялись, тем не менее, ощущать всю полноту и прелесть своей внешне скромной жизни и испытывать моменты подлинного счастья. Даже если не всегда хотели себе в том признаться или просто не могли того постичь. Люди работали, рожали, растили, любили и предавали, спасали и убивали, заводили врагов и бросали друзей, делали глупости и великие открытия, накрывали стол и преломляли хлеб, зимой исступленно желали лета, а летом расслабленно мечтали о белом и чистом, словно ангел, снеге. В общем, жили так же, как жили люди во все века, попеременно прикладываясь к сладостной и горькой чашам бытия, которые предусмотрительно меняла чья-то невидимая сильная рука.

Что, впрочем, не мешало людям, как и во все времена, желать лучшей, по их мнению, доли и гнаться за ней, не разбирая дороги и не жалея сил. Не была исключением и погоня за дефицитом в те времена и в той стране, о которых пойдет речь. Находились среди людей те, кто посвящал жизнь этой погоне – лихорадочной, неустанной и ненасытной. Но были и те, кому дефицит перепадал время от времени, обычно – по воле случая, и кто радовался этому, как радуется охотник редкой диковинной добыче – не столько ее сочному мясу и мягкой шкуре, сколько собственной удачливости и расторопности.

Для удачной охоты за ускользающим дефицитным зверем мало было иметь честно заработанные деньги и жилистые ноги марафонца, незаменимые в длинных очередях. Мало было жить под боком у Москвы, а то и, страшно сказать, в самой Москве. Всего этого было явно мало. При таких исходных данных шансы претендента на главный приз были, как у всех. То есть, не выдающиеся. Гораздо выше ценились умение подобраться к потаенным пещерам с дефицитными сокровищами и завоевать расположение стражей-товароведов знанием имен-паролей, открывающих доступ к заветным сундукам, которые в соответствии с духом времени приняли причудливые формы коробок, стеллажей и холодильников.

Золотая жила дефицитных товаров выходила на поверхность кое-где и в других городах огромной страны, но лишь Москва имела славу волшебного места, где при условии благосклонности небес и наличия влиятельных знакомых можно было достать все. Абсолютно все. Даже оленьи язычки – полумифическое лакомство, о котором ученик подмосковной школы Перстнев по прозвищу Перс как-то поведал своим приятелям-одноклассникам. После уроков компания развалилась на траве у школьного футбольного поля, скрытая от посторонних глаз лохматой стеной кустов. Перс курил стянутую у отца сигарету "винстон" и рассказывал про то, как его родитель – далеко не последний человек в местном горкоме партии – принес на днях домой несколько жестяных коробчонок с маринованными оленьими язычками. Теми самыми, про которые по телевизору трепались два комика из Одессы: один – высокий, носатый, важный, с лицом директора всего на свете, другой – маленький, похожий на мартышку. Гастрономическое диво Перс-старший раздобыл в Москве в одном из тех былинных закрытых буфетов, куда простым смертным вход был заказан, как богатеям – в Царствие Небесное.

"Ну, и как они, язычки-то?", – спросил Перса-младшего один из парней, лелея надежду, что ему оставят немного "винстона".

Перс с удовольствием выдохнул табачный дым прямо в лицо вопрошавшему, ухмыльнулся своей фирменной нагловатой ухмылкой и ответил: "Язык проглотить можно!".

Глава 2

Отец Персу попался, конечно, отменный. Для своего отпрыска он был одновременно и солнцем, ясным и благодатным, и звездой, под которой посчастливилось родиться, и твердью земной, на которой Перс-младший стоял, широко расставив ноги в импортных джинсах, и беззаботно глядел в светозарную даль. Там, вдали, по мере приближения выпускных экзаменов все более явственно виднелись золотая школьная медаль и студенческий билет одного из тех знаменитых столичных вузов, чьи магические аббревиатуры, как и полагается всему магическому, включали в себя буквы М и Г. Одним словом, Перс-старший был для Перса-младшего всем – настоящим и будущим.

Толик Топчин, он же – Тэтэ, главный остряк класса, называл отца и сына Перстневых Дарием и Ксерксом. Впервые услышав этот пассаж, юный вспыльчивый Перс обозлился, ибо счел его очередной дерзкой насмешкой классного шута. Но, уразумев, что речь идет о достославных персидских царях, состоявших в прямом родстве, остыл и впредь воспринимал монархические прозвища более благосклонно.

Хотя царственного в облике Перса-старшего было немного. Алексей Павлович Перстнев, энергичный толстяк с потными кляксами, в любое время года украшавшими спину и подмышки его тесных сорочек, был одинаково со всеми обходителен и одинаково малодоступен для всех. Кроме начальства, разумеется. Только начальство могло часами наслаждаться обществом товарища Перстнева в своих тронных залах с обитыми малиновым кожзаменителем вратами. Коллегам же, равным Перстневу по статусу, не говоря уже о подчиненных, оставалось лишь ловить вечно куда-то спешащего Алексея Павловича в коридорах или на порогах кабинетов. Пойманный Алексей Павлович послушно притормаживал, но не в силах противиться напору своего неутомимого тела, продолжал маленькими шажочками, медленно и упорно продвигаться вперед, на ходу внимая собеседнику. Собеседник, чувствуя себя ничтожеством и репейником приставучим, торопливо излагал суть дела. Алексей Павлович, слушая эту ерунду, напряженно-недоумевающе всматривался в лицо человека, ворующего у него время, мелко и часто кивал, угукал, как игрушечный филин, и, вырвавшись, наконец, из пут навязанной беседы, со словами "Я все понял! Решим!" возобновлял свой резвый бег. О только что состоявшемся разговоре он, как правило, тут же забывал.

Перс-старший относился к той распространенной категории средней руки начальников, которые и в состоянии полной амнезии способны помнить в мельчайших деталях приказы руководства и просьбы так называемых нужных людей, но при этом никогда не захламляют свою память просьбами людей маленьких, зависимых, бесполезных, которых Алексей Павлович называл гарниром. Именно это свойство взыскательной натуры горкомовского деятеля и сгубило в итоге старика Васяткина – убеленного сединами инструктора из возглавляемого товарищем Перстневым отдела пропаганды и агитации. До пенсии Васяткину было ближе, чем президенту Рейгану до геенны огненной, причем скорейшего наступления первого из этих двух событий работники горкома желали сильнее. Ветеран идеологического фронта Васяткин, несмотря на груз прожитых лет, имел прямую спину и твердый голос, полагая себя по-прежнему опасным для женского пола, лукаво пошучивал с молодыми сослуживицами, два раза в день заваривал себе индийского чаю I сорта  в тусклом граненом стакане и любил рассказывать коллегам об одном из поучительнейших эпизодов своей насыщенной пропагандой и агитацией жизни – о разговоре с товарищем Хрущевым. Этот яркий, как столкновение двух комет, случай произошел в ту пору, когда товарищ Хрущев был первым человеком в Кремле и строил коммунизм на вверенной ему территории, а товарищ Васяткин, бригадный парторг и редактор стенгазеты, – стадион на десять тысяч мест в подмосковном райцентре. Васяткин и тогда был таким же статным и звонким, только более молодым, вихрастым и невыносимо притягательным для женщин. Женщины обожали его за отсутствие робости и умение поразить собеседника. Именно этими качествами молодой Васяткин и блеснул в разговоре с Никитой Сергеевичем, который однажды пожаловал на стройку, дабы встретиться с народом. Обсудив будущие трибуны красавца-стадиона, Никита Сергеевич и народ плавно перешли к высоким трибунам международной политики. Вот тут-то наш отважный Васяткин и вышел на авансцену истории, заявив, что лично он, как парторг и советский человек, полностью поддерживает и недавнее выступление Никиты Сергеевича в ООН, и ботинок в его руке. Более того, полагает, что для вящей убедительности этим крепким советским ботинком не мешало бы еще и запустить в воющую стаю западных политиканов – кого-нибудь из них это наверняка заставило бы замолчать. Партийно-хозяйственная челядь за спиной у товарища Хрущева на этих словах обмерла, Никита же Сергеевич лишь хмыкнул и широко улыбнулся. "Горячий хлопчик! – сказал он рабочему люду, одобрительно кивая взмокшей лысиной в сторону Васяткина. – Нет, дорогой товарищ, я понимаю и разделяю ваши гневные чувства, но нельзя швыряться ботинками в президентов на глазах у всего мира. Иначе это будет не международная политика, а какой-то вертеп". "Политика Запада и есть вертеп", – резонно ответствовал Васяткин, вызвав дружный смех у строителей и Хрущева и облегчение у его свиты. Прощаясь, Никита Сергеевич, по словам Васяткина, пожал ему руку и заметил: "С такими, как ты, парторг, мы точно коммунизм построим!".

 

Коллеги без пяти минут пенсионера Васяткина, в Бог знает какой раз слушая сию байку, не верили ни одному слову из нее, но старались этого не показывать. В конце концов, Васяткин был хоть и несуразным, но безобидным и, к тому же, преданным своему бумажному делу кротом: всю плановую и отчетную макулатуру он сдавал точно в срок и единственный из всего отдела не заискивал перед Перстневым с момента назначения того заведующим. Так бы и дожил Васяткин благополучно до пенсии, если бы на старости лет не потянуло его на заморские лакомства. Узнав как-то, что товарищ Перстнев отправляется на днях с партийной делегацией на южные рубежи социалистического лагеря, старик, просидев в засаде не один час, поймал-таки шефа на повороте горкомовского коридора. "Алексей Павлович, дорогой, я слышал ты во Вьетнам едешь, – смущенно улыбаясь и покашливая, молвил Васяткин. – У меня к тебе просьба, так сказать, частного характера. Если тебя не затруднит, будь добр – привези мне манго, хоть пару штучек. Уж больно вкусная, я слышал, вещь. Не подумай – не для себя прошу: внучат хочу порадовать. А деньги я тебе потом сразу отдам – сколько скажешь".

Слово "манго" старик произносил так, как индусы поют священные мантры, как мужчина шепчет имя любимой женщины: нежно сдавив губами звук "м", отчего тот начинал вибрировать и наполняться страстью, в следующий миг старик выпускал все слово на волю, и в воздухе таял шлейф горячего выдоха. Несомненно, Васяткину очень хотелось манго.

Перстнев ласково пожал плечо старика, ответил: "Все понял, привезем!" и скрылся за поворотом. Общаясь с маленькими людьми, отвечая на их маленькие вопросы и раздавая им немалые обещания, Алексей Павлович постоянно оперировал глаголами в форме первого лица множественного числа – "привезем", "сделаем", "работаем", "подумаем", "решим". Будто говорил не от собственного имени, а от имени группы товарищей. Неизвестно, был ли в этом какой-нибудь умысел со стороны Алексея Павловича, но просителю становилось приятно: у него появлялось ощущение, что его вопросом будет заниматься не один человек, а много больших и умных людей, которые, конечно, решат его проблему.

Однако из Вьетнама товарищ Перстнев вернулся без всяких манго-обманго, сославшись на невероятно напряженный график поездки, и в утешение подарил огорченному Васяткину календарик с видом дельты Меконга. Торжественно пообещав, тем не менее, исполнить наказ в следующей же подобной командировке. Следующим тропическим пунктом назначения в программе партийных вояжей реактивного завотделом пропаганды и агитации значилась чарующая Куба. Уже обжегшись на молоке легковесных обещаний начальника, на сей раз Васяткин дул на воду, усердно раздувая щеки: перед поездкой он несколько раз хватал Алексея Павлович под уздцы в  разных закоулках горкома и, смущаясь и ненавидя себя все сильнее, напоминал ему о своей стариковской просьбе. Алексей Павлович ронял ободряющее "Помним, не волнуйся!" и, в конце концов, отбыл в западное полушарие, оставив своего ветхозаветного подчиненного в состоянии относительного душевного покоя.

Первым, кого Перстнев увидел по возвращении с острова социалистических сокровищ в родную горкомовскую обитель, был, как несложно догадаться, все тот же Васяткин: назойливый старец поджидал патрона на ступенях у входа. При виде долгожданного Перстнева лицо его осветилось счастливой улыбкой и, стараясь смотреть в глаза Алексею Павловичу, а не на портфель и пакеты в его руках, где, заметим, покоились подарки для начальства и нужных людей, но уж никак не для постылого Васяткина, партийный ветеран всем телом радостно подался навстречу завотделом, став похожим на отца, встречающего блудного сына. Узрев этот слюнявый восторг, Перстнев в долю секунды вспомнил о своем обещании, благополучно забытом на кубинских широтах. Можно было, конечно, опять отделаться от старика торопливыми извинениями и сетованиями на тяжкий удел командированного номенклатурного бойца. Однако Алексей Павлович, чувствуя, как в нем поднимается раздражение к этому допотопному пугалу у входа, решил одним молодецким ударом разрубить гордиев мангов узел, отбив впредь у старика охоту лезть к нему со всякой плодово-ягодной чепухой. Пожав сухую длань Васяткина, Алексей Павлович сменил приветливое выражение лица на удрученное, безнадежно махнул рукой, вздохнул и сказал: "Извини, старче, – неурожай". После чего скрылся за гостеприимными дверями горкома.

Васяткин несколько минут ошалело мигал, уставившись в засаженную бархатцами узорчатую клумбу. Затем, как-то внезапно одряхлев и впервые в жизни сгорбившись, развернулся и побрел на свое рабочее место. Лицо у него при этом было белым и серым одновременно – словно муку смешали с пылью. В течение всего дня Васяткин оставался непривычно тихим и отрешенным, не пил чай, не шутил с женщинами, смотрел не в бумаги, а как бы сквозь них, на вопросы теряющихся в догадках коллег о самочувствии отвечал односложно-отрицательно, уходя домой, забыл в шкафу зонт и, что уже совершенно непостижимо, не то, что не простился по обыкновению с каждым из коллег лично, но и вообще не сказал никому "До свидания". Тем же вечером дома у него случился обширный инфаркт. В больнице Васяткин пробыл почти до ноябрьских праздников. Сослуживцы думали, что он не выживет, и даже позвонили на кладбище, отдав необходимые распоряжения относительно участка под могилу, но старик выжил. Однако в горком уже не вернулся. После выписки его отправили дожевывать предпенсионный хлеб в один из районных собесов, где Васяткин, в конце концов, и истлел.

Глава 3

Брешь, которую сгинувший Васяткин оставил после себя в сплоченных рядах работников отдела пропаганды и агитации, пустовала недолго. Перстнев быстро заполнил ее бойким молодым человеком из горкома комсомола, чье левое ухо постоянно горело, как семафор, тревожным красным светом. "Это вас, Жорик, кто-то хорошо вспоминает, – кокетливо говорили молодцу горкомовские матроны. – Вот если у человека горит правое ухо, значит, о нем кто-то плохо думает. Примета такая".

Перстнев не просто так облагодетельствовал красноухого: он вообще ничего не делал просто так. Молодой человек обладал ценными качествами, которые не могли остаться незамеченными искушенным горкомовским царедворцем. Во-первых, отец Жорика работал директором местного мясокомбината, и дружба с таким человеком была не лишней даже для привычных к мясным деликатесам партийных дожей города. Во-вторых, что более важно, этот самый отец-мясник, как выяснилось, имел хороших знакомых не где-нибудь, а в кругах, близких к руководству московским зоопарком. Товарищ Перстнев и члены его семьи уже вышли из того золотушного возраста, которому присущи грезы о бесплатном и беспрепятственном доступе к зоопаркам, каруселям и кино. Однако прочные связи в боготворимом детворой всего Советского Союза зоопарке товарищу Перстневу представлялись, несомненно, необходимыми и полезными. Какую именно пользу могли принести товарищу Перстневу зебры, жабы, красные волки и белые медведи, он пока не знал. Но догадывался, что у их наделенных руководящими полномочиями человеческих собратьев, конечно, имеются свои хорошие знакомые в престижных учреждениях и высоких кабинетах города Москвы. И не только Москвы. У влиятельных людей не может не быть влиятельных друзей – твердо помнил завотделом пропаганды и поспешил свести через подмосковного владыку филейных частей и печенки знакомство с многоклеточным зоопарковым начальством. Дальновидный и основательный человек был Алексей Павлович Перстнев. Не только служебную карьеру, но и всю жизнь свою он уподоблял лестнице, где ступеньками были люди, на которых можно было опереться и подниматься все выше. Если бы Алексея Павловича спросили: "А что там – на самом верху этой лестницы? Пустота, звездная бездна или, может быть, зеркальный потолок с дефицитным югославским плафоном?", он бы ответил: "А вот поднимемся – и узнаем. Главное – подниматься".

Обладателю разноцветных ушей Жорику, в чьей благодарной преданности Перстнев не сомневался, в этой лестнице была уготована роль одной из нижестоящих ступенек, призванных поддерживать своего покровителя в необходимые минуты. А ступенькой повыше был тайный покровитель самого Алексея Павловича – матерый вельможа из московского обкома, уже не первый год обещавший перетащить перспективного Перстнева в столицу к себе под крыло. Надо было лишь дождаться, пока представится удобный случай и освободится согретое тучным партийным задом кресло. Алексей Павлович был готов ждать, сколько потребуется, тем паче, что столичный благодетель заботливо скрашивал ему томительное время ожидания и, словно господин, балующий любимого лакея, регулярно баловал своего подмосковного протеже греющими руки и душу подарками, в том числе – загранпоездками в братские страны в составе всевозможных партийных делегаций. Причем, бескорыстный обкомовец в таких случаях не всегда покидал пределы Родины вместе с Перстневым и в отсутствие Алексея Павловича навещал его жену – молодую еще женщину с начинающей расплываться фигурой и холодным скучающим взглядом. Все дни напролет она обычно предавалась одному из двух любимых занятий, что составляли существо ее жизни: сплетничала в горкомовской парикмахерской вместе с другими партийными женами либо, листая журнал "Советский экран", пила чай с "птичьим молоком", пока домработница, которая, как говорили, на самом деле была дальней родственницей Перстнева, прибиралась в их раздольной четырехкомнатной квартире.

Алексей Павлович, конечно, не знал о визитах, которые наносит его супруге обкомовский покровитель. А, может, и знал, но, как человек мудрый и интеллигентный, Отелло из себя не строил. Не собирался Алексей Павлович ради такого абстрактного понятия как "честь", придуманного болтунами из канувшего в Лету никчемного дворянского сословия, самолично топтать любовно взращиваемый и оберегаемый им розан карьерного благополучия, которому суждено было в итоге расцвести, как гоголевскому папоротнику, дивным жарким цветом и озолотить своего хозяина.

К тому же, признаться откровенно, Алексей Павлович и сам не был агнцем непорочным. Частенько склонял он усталую голову на античную грудь своей горкомовской любовницы – румяной хохотушки Вали из общего отдела. Которая, в свою очередь, щедро делилась с верховным начальником Алексея Павловича – первым секретарем горкома – всей интересующей того информацией о товарище Перстневе. Да только, если б и хотела Валя, все одно не смогла бы запятнать сверкающие доспехи перстневской репутации: Алексей Павлович слыл не только образцовым служакой, но и в высшей степени осторожным существом – лишнего не болтал, душу свою никому не открывал, и о том, что гнездилось в этой душе, знал только Бог, в которого Перстнев не верил.  Не верил он и в ту пропагандистскую заумь, которую подотчетный ему отдел проповедовал пастве. Он верил только в свои силы, талант и изворотливость, гарантирующие персональное светлое будущее самому Алексею Павловичу и его сыну, Персу-младшему, – единственному на свете человеку, которого товарищ Перстнев любил и с которым связывал все свои надежды после того, как самым трагическим и непредсказуемым образом потерял старшего сына от первого брака.

 

Старший сын Алексея Павловича, красавец и умница, в школьные годы с легкостью покорял сердца девушек и математические олимпиады. Со сверстниками он держался, как с ровней, ничем не проявляя перед ними ни своего партийно-аристократического происхождения, ни звания отпетого отличника, за что его уважали и сами сверстники, и учителя. После школы перед юношей были радушно распахнуты неприступные двери элитного столичного института. Распахнуты они были стараниями отца, чей горкомовский титул тогда еще был снабжен наростом в виде приставки "зам" – замзавотделом. От сына-медалиста требовалось лишь сдать на "отлично" один-единственный экзамен, что, учитывая несомненные способности парня и надежные страхующие связи отца в деканате, было делом практически решенным. "Алексей Павлович, считай, что он уже зачислен", – говорили отцу плешивые ангелы-хранители из приемной комиссии.

Одним словом, все шло строго по заданной программе, все системы и приборы функционировали нормально, пилоты и автопилоты полностью контролировали ситуацию, впереди, надвигаясь и увеличиваясь в размерах, сияли теплые огни приветливого аэропорта. Катастрофа случилась в самый последний момент, за считанные дни до вступительного экзамена. Не известив отца, сын внезапно забрал документы из столичной альма-матер и уехал поступать в артиллерийское училище. Причем, не в какое-нибудь престижное, а в обычное, рядовое (хоть и командное), куда поступали обычные сыновья обычных отцов. Возможно ли было более смачно плюнуть в душу члена партии, блестящие номенклатурные перспективы которого слепили глаза сослуживцам?!

Когда Алексей Павлович узнал о демарше сына, у него закололо сердце. До этого момента если что и кололо орошаемое неиссякаемым потом гладкое тело товарища Перстнева, так только маленькие булавочки, неосмотрительно забытые в его новых импортных рубашках. Целую неделю Алексей Павлович, выехавший на место происшествия, умолял сына одуматься и вернуть все на круги своя. Его мольбы были так страстны, искренни и убедительны, что могли бы разжалобить памятник Ленину, воздвигнутый перед входом в училище. Стенания Приама, умоляющего Ахиллеса вернуть тело павшего сына, показались бы на этом фоне невнятным бормотанием. Однако юный упрямец оставался непреклонен. Алексей Павлович сменил мольбы на угрозы, поклявшись здоровьем всех членов ЦК КПСС использовать свои могущественные связи для того, чтобы сына завалили на вступительных экзаменах. Хотя, напомним, еще совсем недавно намеревался использовать эти же самые связи в прямо противоположных целях. На ультиматум сын ответил контрультиматумом, пообещав в таком случае отправиться техником на метеостанцию в Заполярье. Или на Командорские острова. Или в туркменские пески. Или наняться на торговое судно и двинуть хоть к черту в глотку – лишь бы сбросить с себя ярмо отцовской воли.

Алексею Павловичу пришлось смириться и отступить на запасный путь. Свою бронебойную энергию он употребил на то, чтобы подготовить сыну по окончании училища уютное место где-нибудь в штабе в Москве или Ленинграде, откуда впоследствии намеревался протолкнуть его в военную академию имени Фрунзе. Однако неблагодарный сын срубил под корень и это дерево надежды, посаженное отцом. Получив лейтенантские погоны, сынок вновь явил миру неуместный гонор и по собственному почину вместе с женой, выпускницей пединститута, уехал в таежную глухомань на 54-й параллели, где медведей водилось больше, чем людей. В нечастых, но регулярных письмах оттуда сын, продолжая вонзать иглы в истерзанное сердце отца, с глуповатым умилением описывал прелести своего нынешнего дремучего существования: комнату в барачного вида офицерских хоромах, благодарность от командования за безупречно проведенные стрельбы, сказочную 11-метровую ель, которую они бэтээром притащили из тайги и установили перед клубом на Новый год. А еще писал про то, как искрится звездами заиндевевшее ночное небо, а по утрам горячее золото восходящего солнца растекается по хвойной глади таежного океана и окрестным горным склонам. Назвать все это жизнью, тем более, хорошей, Алексей Павлович, разумеется, не мог. Он считал это изнанкой жизни, а место службы сына – изнанкой страны. Алексей Павлович понял, что потерял старшего наследника. Вину за это он целиком и полностью возлагал на его мать, с которой развелся за несколько лет до вероломного побега сына-абитуриента из столичного парадиза в ощетинившийся пушками артиллерийский тартар. Причем, бывшей супруге с ее идиотским романтизмом Перстнев вменял в вину не то, что она воспитывала сына неправильно, а то, что она воспитывала его слишком правильно. Глубинного смысла этого парадокса, как и своего собственного вклада в дело воспитания сына, который после развода родителей остался с отцом и молодой мачехой, Перстнев предпочитал не касаться.

Иногда сын-артиллерист, звездочки на погонах которого множились неохотно, а волевая складка на переносице становилась все глубже, наведывался к отцу в отпуск. И всегда делал это неожиданно, без предварительного звонка или письма. Но почти всегда ухитрялся заставать дома неуловимого на работе родителя. Встречи были короткими и неловкими. Сын уверенными движениями еще трезвого Деда Мороза из профкома выкладывал на стол таежные гостинцы – кульки с кедровыми орехами и крупнокалиберной голубикой, банки с солеными грибами и медом цвета темнеющей бронзы. Перстнев и сын пили чай и коллекционный армянский коньяк, улыбались друг другу и старательно пытались соорудить какое-то подобие родственного разговора, однако улыбки были слишком широкими, а беседа – слишком натянутой. Не помогал даже коньяк. Наверное, отцу помимо груза былой ссоры мешало присутствие невестки – худенькой большеглазой девушки, которой Алексей Павлович за всю жизнь не сказал ничего кроме "Тапки наденьте, пожалуйста, – у нас паркет". А сыну, тяжело переживавшему в детстве развод родителей, мешало присутствие второй жены отца, чье лицо заметно оживлялось при виде оборотившегося добрым молодцем пасынка. Только с единокровным младшим братом гость держался естественно и свободно: шутливо тыкал его кулаком в живот, проверяя пресс, расспрашивал об учебе, рассказывал о нагрудных знаках у себя на кителе. Допив чай, но не коньяк, старший сын смотрел на запястье с "Командирскими" часами и поднимался из-за стола: "Извини, пап, не хочется расставаться, но пора. Мы спешим". Отец никогда не пытался его удержать: он знал, что сын, действительно, торопится повидать оставшихся в городе школьных друзей, а затем уехать к матери, вернувшейся после развода в родной Ярославль. Там сын с невесткой и проводили весь отпуск. Деньги, которые Перстнев интимным, смешанным с коньяком полушепотом предлагал сыну перед уходом, тот никогда не брал.