Loe raamatut: «Ключ от небоскрёба»
© Игорь Джерри Курас, 2015
© Ирина Терра, дизайн обложки, 2015
© Татьяна Кноссен-Полищук, иллюстрации, 2015
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru
Формальная безупречность и благородство содержания
В основе поэзии Игоря Дж. Кураса – переживание неповторимости и мгновенности человеческой жизни. Её назначение выражено в одном из стихотворений, которое как бы связывает в узел всё остальное, и сборник отправляется в путь.
Есть только облака и чернозём —
и тонкая прослойка между ними,
где мы с тобою связаны узлом
с такими же червями дождевыми.
Ты скажешь: участь? Отвечаю: часть —
частицей быть, коротким междометьем;
из грязи в князи – и обратно в грязь
рассыплемся, сплетясь – и не заметим.
Ты скажешь: прочерк? Отвечаю: честь
быть между двух разрозненных вселенных,
скрепляя их с червями вместе здесь,
где облака и чернозём мгновенны.
Вот я дышу – и ты дыши пока,
и пусть другие дышат вместе с нами,
связуя чернозём и облака
на краткий миг надёжными узлами.
Часть, частица, чернозём, но и честь. Червь, но и человек. Державинское: «Я царь – я раб – я червь – я бог!» – и мандельштамовское: «Ну, здравствуй, чернозём: будь мужествен, глазаст…»
Лирика имеет в виду игру на лире, то есть музыку, и она – также в основе поэтического творчества И. Дж. К. Я думаю, это прежде всего классическая музыка, та, в которой есть равновесие, чёткость и прозрачность композиции, стройность и гармоничность. Читатель найдет стихи с названиями «Рондо» или «Этюд», а в самих стихах «виолончель», «скрипку», «альт», «гитару», «басовый ключ», «партитуру», Баха, Моцарта, Шумана, «музыку», наконец. И – без кавычек, музыку как таковую.
Между тем, в одном из стихотворений поэт пишет:
А вдруг нельзя писать слова,
в которых музыка права:
в которых звуки, звуки, звуки…
Чуткое опасение. В музыке есть бытийственность без границ, не прицепленная к колышку конкретного смысла, и при этом нет ничего более определенного, столь же явно соединяющего в человеке земное и небесное, чем музыка. «За музыкою только дело». Великий соблазн и высокомерная ошибка поэзии «бегать» взапуски с музыкой. Звукопись, ставшая самоцелью, делает стихи слащавыми, если в них есть какой-то смысл (как это бывало у символистов), и бредом, если они бессмысленны. Джойс, пытавшийся дать пример «абсолютной музыки» в «Поминках по Финнегану», звучит так: «бабабадалгарагтакамминарроннконнброннтоннерроннтуо-ннтаннтроварроунаунскаунтухухурденентер-нак!»
В этом сборнике поверхностного музицирования нет. Поэзия (как и архитектура, допустим) являет музыку на своём, только ей присущем языке. И. Дж. К. достигает «выразительности до такой степени пластичной, чтобы всякому повороту слова и мысли сообщить звучание – как иной раз один лишь вид собора побуждает нас слушать незримые, лишь воображаемые колокола». Это сказано по другому поводу и не мной, но весьма уместно по отношению к И. Дж. К.
Когда по небу белой полосой
летишь, летишь, пространство распечатав,
кто пожалеет горизонт пустой
одной тоской соединённых штатов?
Формальная безупречность здесь обеспечена чистотой и благородством содержания.
Есть ещё одна музыкальная черта в произведениях И. Дж. К. Можно назвать это рефреном – наиболее очевидно он подан в стихотворении «Рондо» («Бетховен. «Рондо». Я ещё живой…»), которому рефрен должен сопутствовать по определению. Можно назвать это возвращением к основной теме, и тогда вспомнить строение фуги, с её репризой и кодой в финале. Музыкальной терминологии в разговоре об этих стихах не избежать, но мне бы хотелось ещё раз указать на содержательность формы: настойчивое, многократно встречающееся в сборнике возвращение темы в конце стихотворения подобно древнегреческим мифам с умиранием и непременным воскрешением. Говоря красиво (виною тому не наше велеречие, а сам миф), слёзы Афродиты воскрешают Адониса в виде прекрасного анемона. Движение, переданное в приведенном в начале стихотворении, – от облаков к чернозёму и от чернозёма к облакам (обратите внимание на порядок этих слов в первой и предпоследней строках). Древнегреческий миф здесь заодно с Экклезиа-стом – «…и возвращается ветер на круги своя». На этой сцене – между рождением и воскрешением – разворачивается человеческая жизнь и действие книги И. Дж. К. На этой сцене герой стихотворения «Экклезиаст» вопрошает: «Что делать мне?»
«Куда ж нам плыть?» – пишет Пушкин. «Что же мне делать, слепцу и пасынку…» – восклицает Цветаева. В самом поэтическом вопрошании, повторяемом на разные лады множеством поэтов, заключён ответ. У И. Дж. К. он выглядит так:
Сам по себе – и с кем-то, кто невидим,
и с тем, кого давно укрыла тьма, —
о да – и с ним! – ведь не порвались нити,
но лишь плотней натянута тесьма.
Музыка делает существование человека значительнее, потому что красота, лишённая материального воплощения, обращает его от физики к метафизике, от жизни к смерти, в виду которой жизнь обретает мужество жить. Таковы и эти стихи.
Владимир Гандельсман, январь 2015 г.
Чужой сон
«Среди чужих людей, вблизи своих деревьев…»
Среди чужих людей, вблизи своих деревьев,
навязчивый, как дождь, невыездной, как дом,
безумный, точно Лир, насмешливый, как Тевье
смотри, как я едва, отметь, что я с трудом.
Как мёртвая эмаль старушечьей финифти,
холодный небосвод вмонтирован в карниз.
Спроси меня: «Куда?» Замешкавшийся в лифте,
не назову этаж – не знаю: вверх ли, вниз.
Скажи мне, для чего с нас взяли не по чину?
Что голос заводной твердит о полпути?
Что в этой воркотне? Дай хоть одну причину —
и спеть, и жизнь прожить,
и поле перейти.
«Дождь деревенский не похож на городской…»
Дождь деревенский не похож на городской:
он пахнет жухлостью – листвою и тоской,
на крышу вскочит, огорошит – и сойдёт
на нет, на шёпот, на потухший огород.
И ветер тоже не похож на городской:
он пахнет щепкою и мокрою доской.
Он дверью хлопает в застуженный сарай,
подол у ёлки задирает, негодяй.
Сыграй мне Шумана тоскливого. Сыграй
не просто музыку, а жалость через край.
Чтоб сжалось в жалости и к горлу подошло:
под шум дождя шарманщик Шуман хорошо.
Звук деревенский не похож на городской:
в носочках вязаных – он старичок сухой.
То ходит комнаткой, то сядет и вздремнёт,
то снова бродит – будто места не найдёт.
И дождь, и ветер отошли тихонько в лес —
а детский пальчик не находит фа-диез,
он заблудился, точно брошенный в лесу,
на чёрной клавише рисует полосу.
И кончик локона на острие плеча
танцует с нотками скрипичного ключа.
Осенний экзерсиз
Ты заметила? – воздух сегодня больной.
Моросит над осинами дождик дрянной,
в придорожной грязи суетится
бестолковая чёрная птица.
А над лесом, едва ли понятное нам,
шепчет небо надменно округлым холмам
настороженно важное что-то,
но вникать всё равно неохота.
Там, в недельной небритой щетине травы,
даже сбившись с пути не сложить головы,
даже если совсем постараться —
не забыться и не затеряться.
Чьё-то имя земное играет со мной,
подавая сигналы зелёной волной,
призывая, как длинная нота —
но вникать всё равно неохота.
И суровы осины, и дождь моросит,
и тяжёлое небо надменно висит,
и не может никак приютиться
бестолковая чёрная птица.
«Мы замолчим, а снег без остановки…»
Мы замолчим, а снег без остановки.
В снегу свою добычу растеряв,
койоты воют, и, хвосты поджав,
уже ютятся в поисках ночёвки:
ни псы, ни волки – леса полукровки —
они, как мы. И каждый будет прав.
Их гонит ночь не выстрелом винтовки:
один из клёнов, надломив сустав
тяжёлого ствола, лежит, упав;
дымится снегом, точно для издёвки.
А вслед за ним – разнузданный состав
ночного на Нью-Йорк свои речёвки
стуча вдоль фонарей пустой парковки,
несёт в пучину – вечный батискаф, —
списав по расписанью остановки.
Тут нет сестёр, а те, что есть – золовки.
Запомни: никого не оправдав,
тут и слова как будто из листовки;
здесь время как смирительный рукав,
в котором все движения неловки.
Мы замолчим. Но даже замолчав,
продолжим говорить без остановки,
как снег идёт. И каждый будет прав.
Чужой сон
Теплушки. Холодно. Старухи.
Вокзал (название забыл) —
и мы стоим, сжимая руки
до хруста. Из последних сил.
Убрав со лба платок пуховый,
ты торопливо говоришь,
но я смотрю, как бестолковый
на губы белые твои.
Оборванными проводами
продрог, заиндевел, застыл
последний час, и перед нами
вокзал (название забыл).
За полотном, в дыму котельной,
раскрытый, будто напоказ —
неровный ров, где я расстрелян,
родившись в предыдущий раз.
«Не бойся ничего. Мне страшно самому…»
Не бойся ничего. Мне страшно самому.
Щерблёная луна опять кривится в кашле,
но отражённый мир в ночном окне – не наш ли?
А тот, что за окном, – не вторит ли ему?
Не бойся ничего: похоже по всему,
что с темнотой давно заводит время шашни,
и часовые сна не стерегут на башне
часы, а всё идут. Идут по одному.
Не бойся ничего. Хотя до слёз пройму
тебя тоской о том, какой я тоже зряшный,
что жарко и темно, как в битве рукопашной —
и не забрать с собой ни сумму, ни суму.
Не бойся ничего. Я тоже не пойму,
что силится ожить в наброске карандашном:
попробуй толковать! Сгорает день вчерашний,
и мы, в который раз, не плачем по нему.
Не бойся ничего. Наверно, потому,
что мысли не страшны, а домыслы не страшны.
В истошной тишине – все звуки бесшабашны.
Не бойся, ничего. Мне страшно самому.
Tasuta katkend on lõppenud.