Алая роза в хрустальном бокале

Tekst
0
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Алая роза в хрустальном бокале
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

© Игорь Корольков, 2022

© Общенациональная ассоциация молодых музыкантов, поэтов и прозаиков, 2022

Об авторе


Корольков Игорь Викторович родился в 1951 году в Украине. Служил в армии. Окончил Киевский государственный университет имени Т. Г. Шевченко. Работал в районной и многотиражной печати. Был собственным корреспондентом газеты «Гудок» на БАМе, собкором «Комсомольской правды» в Волгограде. В «Известиях» возглавлял отдел журналистских расследований. Этому непростому жанру посвятил более тридцати лет. Лауреат премии Союза журналистов России и Академии свободной прессы.

В издательстве уже вышли три книги Игоря Королькова – «Пришедшему – крест», «Мой добрый друг» и «Луна и пес».

Алая роза в хрустальном бокале
Повесть

В трубе выл ветер. Этот вой напоминал вой волка. Однажды я слышал, как воет волк, и потому мог сравнивать.

В январе, в пяти километрах от станции Ваймирово, что под Калугой, деревня Маклаки утопала в снегах. Сгущались сумерки, и снег казался свежевыстиранным подсиненным бельём. В печке переругивались дрова. Дед молча курил самокрутку, свёрнутую из газеты, а бабушка, прислонившись к бревенчатой стене и прикрыв глаза, пережидала боль. Её мучил ревматизм.

Я смотрел, как падал снег. Снежинкам в пространстве было тесно, они сталкивались друг с другом, и мне казалось, я слышал, как при столкновении они ломают свои кружева.

Мимо окон бесшумно проскользили сани. Они уносились за деревню, растворяясь в шевелящейся пелене, а чудилось, будто исчезали в пугающих бескрайностях моего существа, где снег заносил дороги, наметал сугробы, прятал человечьи и звериные следы…

Вдруг из этих невозвратных пространств бело-голубой мглы донёсся звук – тонкий и печальный, как сами эти пространства. В высоком звуке было так много обиды и тоски, что у меня от страха и от жалости зашлось сердце.

– Что это, дедушка? – шёпотом спросил я.

– Это волк, – сказал дед.

– Волк? – удивился я.

– Волк. На окраине где-то бродит.

– А почему он воет? – спросил я.

– Небось, несладко ему в такую погоду.

– Ты бы сходил, успокоил овец, – сказала бабушка.

– Схожу, схожу, – ответил дед.

Я снова прислушался к далёкому вою, похожему на плач.

– Он один? – спросил я.

– Один, – ответил дед.

– А почему он не в стае?

– Видать, случилось что-то. Может, охотники убили его жену. Может, друга потерял.

– А разве у волка есть жена? – удивился я.

– Конечно, – сказал дед. – У него есть семья. Он очень верный в дружбе.

Помолчав, дед добавил:

– Волк – хороший зверь. Лучше, чем человек.

…Ветер выл в трубе, будто на что-то жаловался.

Мне было так одиноко и жалко себя, что слёзы уже вызрели во мне, нужен был лишь незначительный повод, лишь какая-то печальная мысль, чтобы они брызнули из глаз.

Я раздвинул белые накрахмаленные занавески, расплющил нос о холодное стекло.

Под окном лежал прямоугольник жёлтого света, перечёркнутый оконной рамой, как крестом. В образовавшемся нижнем квадрате замерло тёмное косматое пятно – моя тень. Она смотрела на меня, будто изучала. Чем дольше мы смотрели друг на друга, тем больше у меня складывалось впечатление, что тень знает обо мне что-то такое, о чём я ещё не догадываюсь. Ладонями я прикрыл от света глаза и увидел в снегу толстые ноги куда-то шагающих великанов. Из-за деревьев пробивался тусклый свет, будто там лежала распиленная на куски луна. Это светились глыбы льда, напиленные рабочими для подвалов маслозавода.

Справа от пруда, далеко за плотиной, показались огни, послышался шум машины.

Машину трясло на ухабах, лучи фар, будто ножами, крошили тьму. По мере того как машина приближалась, на душе становилось теплее, но вот она проурчала рядом и скрылась, погрузив мир в ещё более густую тьму. Всё в квартире замерло, насторожилось. Только уверенно и бесстрашно тикали настенные часы. Два храбрых молоточка извлекли из струн негромкий мелодичный бой.

Мне показалось, сейчас передо мною непременно возникнут космы домового или лицо заблудшего пьяницы. Я отпрянул от окна, задёрнул занавеску. Я мог до глубокой ночи носиться с бездомными псами по самым тёмным местам поселка, не испытывая страха. Моими друзьями были кустарники, тени и ветки деревьев, где я вил гнёзда и слушал, как цикады источают в темноту тысячи тончайших ручейков. Проносившиеся мимо, как дыхание ночи, летучие мыши не пугали меня, наоборот – воспринимались моими сообщниками. Душа растворялась среди запахов деревянной коры, дрожащего света звёзд и всевозможных шорохов.

Из темноты, как дикая кошка, я наблюдал за домами. Их окна были освещены неестественным резким светом, убивающим мягкое очарование ночи. В этом свете люди бессмысленно двигались, казались скучными. Я был уверен: стоило им только покинуть свои хрупкие жилища, они перестали бы быть ворчливыми и вечно чем-то озабоченными. Так я думал, находясь по ту сторону света. Но сейчас, когда я был в освещённой квартире, ночь пугала.

Сквозь щель в чугунной дверце видно, как шевелится огонь. Открыл дверцу, зачерпнул совком в ведре мокрый уголь, бросил в печку. Уголь зашипел, словно клубок потревоженных змей.

Включил свет в коридоре и в соседней комнате, но он не разогнал безотчётный страх. Наоборот, я ещё сильнее почувствовал безмерность и безграничность ночи. Будто тонкими нитями она привязала к себе каждый мой нерв. Натягивая эти неуловимые нити, ночь словно выманивала меня из самого себя, увлекая, унося в пространство так уверенно и властно, будто я принадлежал только ему. Я легко взмыл вверх, с удивлением отметив, что мне совсем не холодно. Из трубы нашего дома шёл дым. Дым шел из соседних домов, а их горящие окна, казалось, были вымазаны яичным желтком. Я подумал, что в этих рассыпанных в снегах домиках сейчас сидят мои друзья, едят варёную картошку с селёдкой, и мне ужасно захотелось быть рядом с ними, видеть и слышать их. Мне казалось, что, если бы я оказался возле кого-то из них, воспаление моего мозга прошло бы, я бы успокоился, и мир приобрёл бы прежнюю устойчивость и ясность.

Но я поднимался всё выше и выше. От величественной картины, открывшейся подо мной, от страха и восторга дыхание перехватило, сердце забилось часто-часто, как фарфоровый колокольчик.

Снега, покрывавшие землю, были так огромны, они простирались так далеко, что, глядя на их тусклый манящий свет, я чувствовал в них тайну, ключиком к разгадке которой был я сам. Бесчисленное множество звезд, как золотые пчёлы, слетелись ко мне и с любопытством разглядывали меня, перемигиваясь между собою. Мне почудилось: ещё миг – и эта прекрасная бездна затянет меня, и у меня не хватит сил вернуться обратно. Я бросил спасительный взгляд вниз, увидел наш маленький домик, напоминающий стеклянную игрушку, которую мы вешали на новогоднюю ёлку. В домике, как в зажжённом фонарике, метался я, беспокойный, растерянный, похожий на испуганную ночную бабочку.

Я мгновенно вернулся обратно. Мне чудилось, что кто-то невидимый вот-вот начнёт хватать меня за ноги. Я встал на спинку кровати, ухватился руками за шкаф, подтянулся и влез на него. Отсюда, с высоты, комната выглядела необычно: вещи словно стали меньше. Недовольные моим поведением, они украдкой посматривали на меня снизу вверх, но были сдержанны, как хорошо воспитанные слуги.

На шкафу в жёлтых картонных футлярах стопками лежали тома Большой Советской Энциклопедии. Здесь я почувствовал себя увереннее. Из первого попавшегося под руку футляра извлёк тяжёлый том. У книг были твёрдые тёмно-синие обложки, похожие на южную летнюю ночь. Я попытался перевернуть первый лист, но он был таким гладким, что пальцы скользили. От их кончиков до груди пробежал приятный холодок, будто в груди кто-то осторожно подул.

Я рассматривал картинки, иногда читая подписи под ними. Больше всего мне нравились цветные репродукции. Каждая из них была переложена папиросной бумагой. Разглаживая шуршащий лист, я пытался вначале разглядеть репродукцию через белую муть полупрозрачного листа. Под ним картинка просматривалась очень хорошо, но детали только угадывались. Пейзажи были затянуты пеленой, как туманом. Я переворачивал лист, и картины представали яркими, сочными, как мир сквозь только что вымытое окно на нашей кухне, выходившее на пыльную дорогу.

Я просмотрел том, вынул второй. Здесь нашёл картину, которую не мог разглядеть. На переднем плане стояли высокие деревья с пышными кронами, справа, чуть в глубине, – здание с колоннами. Низ картины был тёмным, а верх – светлым. Внизу едва угадывались маленькие фигурки двух человек.

Я перевернул папиросную бумагу – сердце заколотилось, будто кто-то застучал кулачком изнутри. Внизу ещё сохранялись сумерки, а над дальними холмами, похожими на низкие облака, вставало утро. Там, вдали, свет уже растекался по земле, он робко коснулся кустов, проросших на развалинах здания с колоннами, а вблизи земля была ещё пропитана влагой. По дороге брели овцы, за ними шли три человека. Это была картина Лоррена «Утро». Мир торжествовал, он был велик, могуч и прекрасен.

Я услышал, как щёлкнул замок на входной двери. Спрыгнул со шкафа. От родителей дохнуло морозом. С ними стало шумно и весело. Страхи куда-то улизнули, вещи потеряли прежнюю многозначительность. Но в следующий раз, когда снова остался один, страхи снова вползли в комнату, вещи насторожились, и ночь, как огромная чёрная кошка, склонилась надо мною. Я снова забрался в убежище на шкафу, раскрыл новый том энциклопедии. Игра с папиросной бумагой началась снова.

…Тома Большой Советской Энциклопедии стояли в шкафу, плотно прижавшись друг к другу. Я вынул 25-й том. Пальцами провёл по скользкой, прохладной первой странице… Без труда нашёл картину Лоррена. Теперь я смог объяснить то, о чём в семь лет только догадывался: жизнь земли и неба казалась вечной, а жизнь людей – короткой. Отсюда и чувство восторга и жалости, которое тогда испытал.

 

Я поставил книгу на место, отхлебнул югославский ликер – немного терпкий, в меру крепкий. Он достался мне на теплоходе «Таджикистан», шедшем рейсом из Сочи в Одессу. Стоял октябрь. Пассажиров было мало. Мне наскучило смотреть на море, я едва дождался, когда откроется бар. Ровно в шесть вечера сел за стойку, заказал коктейль. Мы легко познакомились с барменом – пятидесятилетним тучным абхазцем по имени Тариэл. Он ходил за границу, но попался на контрабанде часами, его сослали на «Таджикистан». По словам Тариэла, команда судна почти вся, начиная с капитана, была укомплектована бывшими контрабандистами. Меня это почему-то обрадовало.

Весь следующий день я изнывал от скуки и едва дождался вечера. С Тариэлом мы поздоровались, как старые друзья. Накануне я опробовал все типы коктейлей, которые значились в меню, и теперь Тариэл импровизировал. Он посвящал меня в тайны жизни контрабандистов, а я ему рассказывал о том, как ловят форель в озере Леприндо у Кодарского хребта.

Прощаясь, Тариэл и сунул на память бутылку ликёра. Я беру её в руки, рассматриваю, наливаю в рюмку бурую жидкость, отпиваю глоток, от удовольствия закрываю глаза. Мысли мои то уносятся далеко, то возвращаются… Вижу весёлые и хитрые глаза Тариэла. Он был прав, когда говорил: пообщавшись с людьми, вещи мёртвыми не бывают. Справедливость этих слов я понял ещё в детстве, когда с мальчишками бегал к старьевщику Дранкелю. Еврей неопределённого возраста, он принимал у населения старые вещи, выплачивая за них какую-то мелочь. Иногда он запрягал в телегу худую лошадь по кличке Армагедон и, гремя колёсами по булыжникам, объезжал разомлевший на солнце райцентр. Но чаще всего сидел в своей лавке, среди хлама, курил и дремал. Мы, мальчишки, приносили ему всякую дрянь, однако зарабатывали редко, потому что таскали к нему то, что находили на улице и не пригодное уже ни к чему.

Однажды я притащил Дранкелю мамин макинтош. Он давно лежал в сундуке, мама его ни разу не надевала, и я подумал, что он как раз то, что сгодится старьевщику.

– А родители знают, что ты унес эту добрую вещь? – спросил Дранкель, осматривая макинтош.

– Да-да, знают, – торопливо соврал я.

– Клянусь моим Армагедоном, – сказал Дранкель, – этот макинтош выменяли за буханку хлеба где-нибудь на московской толкучке лет десять назад. Макинтош ещё можно носить, но зачем она отдала его тебе? Или ты его украл?

– Нет-нет! – запротестовал я, наливаясь краской.

– Ну ладно, неделю подержу у себя. Если мама придёт – верну.

Старьевщик дал мне мятые рубли, и мы с Витькой Загирняком купили полкило «подушечек» – конфет, начинённых повидлом и вывалянных в сахаре, и несколько раз сходили в кино.

Пропажу мама обнаружила через полгода. Меня поразило то, как тихо, почти беззвучно, но оттого необычайно горько плакала мама по вещи, которую никогда при мне не носила и, наверное, уже не носила бы никогда.

С тех пор, бывая у старого Дранкеля, я по-иному смотрел на собранное у него барахло. Туфли с оторванными подмётками, патефон без головки, сломанный шёлковый абажур, взрослый велосипед без обоих колес – они продолжали хранить семейные тайны, как верный слуга, которого предали.

Свалку я считал самым грустным местом в посёлке. Даже старое кладбище мне не казалось таким печальным. Потемневшие, потрескавшиеся, покрытые с северной стороны бархатным мхом деревянные кресты, надгробные камни с неясными надписями вызывали трепет перед непостижимой тайной, которую охраняли, – но не сострадание. Я понимал, что внизу лежат мёртвые люди, но я их никогда не видел, это были неизвестные мне люди, а близких я ещё не терял. Зато кусты сирени, заросли бузины, чертополоха и крапивы меня приводили в восторг. Здесь мы с мальчишками любили играть в войну. Ничто нас не смущало. Только вечерние сумерки наводили сладкий ужас.

Другое дело – свалка. Вещи здесь на виду. Их можно потрогать, рассмотреть. Дух бывших хозяев таился во всём, что сваливали в обрыв. Он витал над свалкой, как витал по утрам туман над долиной, в которой стоял наш дом, и потому, попадая сюда, я вдыхал густую, как вишнёвая смола, тоску. Я понимал: со временем вещи старятся, их заменяют новыми, но мне было безмерно жаль всё истоптанное, изломанное, стёртое, потускневшее… Подспудно, интуитивно я чувствовал, что и человеческая жизнь, в сущности, такая же, как жизнь этих вещей.

Я вошёл в дом, как входит в гавань потрёпанный корабль. Казалось, будь впереди ещё хотя бы миля – я не одолел бы её. Пошли бы вразнос клапана, и трюмы дали бы течь. Иногда наступает момент, когда более не можешь делать то, что делаешь, и усталая совесть под давлением бесконечных обязательств прогибается до рискованного предела. Тогда одно лишь спасение: бегство в гавань. Здесь можно дать покой машинам, соскоблить ржавчину…

Балкон открыт, по пышным флоксам ползёт пчела. Тёплый ветер играет тюлевой занавеской, от её лёгких движений на полу шевелятся тени. Меня охватывает полудрёма, полуобморок. Я осознаю, отчего это: от эгоистичного чувства, что, пока я млею в этом кресле, все бури достаются другим.

* * *

Бом-бом! Молоточки деликатно ударили один раз. Звук долго дрожит, пока не растворяется во мне без остатка. Сквозь мёртвое пространство сознания слышу, как кто-то рядом пытается проглотить воду. Он давится ею, а проглотить не может. Я напрягаюсь, чтобы понять, что это за странные звуки, но сознание не включается, едва мерцает. В тёплом, вяжущем мраке рассыпается весёлый, чистый звон, будто кто-то пригоршнями швыряет в воду камешки. Это безумствуют воробьи. Теперь я без труда определяю причину странных звуков, похожих на то, как в горле перекатывают воду: это под крышей воркуют пепельно-белые голуби.

Я уже не сплю. Но ещё и не живу. Я возвращаюсь из небытия, как из смерти. Звуки входят в меня, отнимая моё сознание у безмолвия. Они говорят, что я родом отсюда, где шорох листьев – как шум угомонившегося моря.

В расслабленное сознание врывается громкий петушиный крик. Вслед за ним слышится рассерженный мужской голос:

– Ты что же делаешь, сукин сын?!

Подхожу к окну. Огненно-рыжий петух, вздыбив на шее перья и распустив крылья, пятится к сараям, а мужчина в синем спортивном костюме и в калошах на босу ногу размахивает палкой, пытаясь ударить петуха. Михаил Ефимович Фарафонов, наш сосед по лестничной площадке, наступает, приговаривая:

– Не зыркай, не зыркай! Я тебе, куриный хахаль, крылья-то пообломаю!

Михаил Ефимович роняет палку, наклоняется, чтобы поднять её. Воспользовавшись оплошностью противника, петух в мгновение ока оказывается на спине Фарафонова и начинает яростно долбить клювом лысое темя врага.

– Убью, сволочь! – ревёт сосед.

Фарафонов делает неловкие движения, пытаясь сбросить петуха, но тот держится цепко, клюёт точно в красное темя, как в яблочко. Даже мне видно, что у Фарафонова появилась кровь. Видимо, посчитав, что противник достаточно наказан, петух оставил поле брани.

Обнаружив кровь, Фарафонов недоумённо смотрит на руку.

– Вы видели?! – кричит он. – Он меня до крови заклевал!

«Вы видели?!» обращено к моим родителям – они возвращаются с рынка. Родители осматривают затылок Фарафонова. Мама бежит в дом, возвращается с флакончиком зелёнки и лейкопластырем, смазывает ранку, крест-накрест накладывает пластырь. Крест светится прямо по центру розовой лысины. Я отмечаю, что в него отлично целиться из рогатки! Я целиком на стороне петуха.

– В тридцать седьмом это было бы квалифицировано как теракт, – сказал я, когда родители вошли в квартиру.

Мама и папа рассмеялись.

– Чей это петух?

– Его же, – сказала мама, выкладывая из сумки яблоки. – В мае купил петуха и четырёх курочек, теперь воюет.

Завтракали мы на кухне. Здесь было тесно, но уютно. Яичница на тарелке смотрелась как три полуденных солнца.

– Ты чем намерен заняться? – поинтересовался отец.

– Распилю письменный стол.

– Давно пора! – обрадовалась мама.

Двухтумбовый письменный стол стал помехой в спальне после того, как родители купили швейную машинку. Взять недостающее пространство можно было только у стола.

Я принёс из сарая ножовку с мелкими зубцами, скатал ковёр, и за несколько минут стол укоротился на одну тумбу.

К ужину я сел с чувством исполненного долга. Стол накрыли в комнате. На скатерть в красную клетку поставили электрический самовар и чайный сервиз, расписанный осенними листьями. Мама принесла тонко нарезанный сыр, копчёную колбасу и ватрушки. В тяжелой хрустальной вазе, словно расплавленный рубин, блестело густое вишнёвое варенье. Оно пахло детством. В том саду, где мама варила варенье, буйствовала зелень. Травы были в рост со мною, стрекозы казались огромными и непугливыми. Порхавшие перед самым моим лицом мотыльки стряхивали с бархатных крыльев пудру прямо на мой нос, воробьи шныряли у самых ног… Всё, что росло, ползало и летало, было равным мне. Мы были одинаково равны перед небом и солнцем – бесконечно далёким, молчаливым и добрым. Мы все были братья, сердце замирало от радости и восторга, что я такой же, как они, что я один из них и мы одинаково вдыхаем запахи бузины, прелых листьев и тягучей вишнёвой смолы. Среди этих джунглей меня находил запах сладкий и душистый, я мчался к огню наблюдать, как кипит густой сок и как рождаются кружева розовой пены…

В дверь позвонили.

– Что, в отпуск приехал? – забасил Фарафонов, протянув руку для пожатия. Рука у него была как зачерствевшая булка. Он без приглашения сел в вертящееся кресло. Однажды после него мы уже чинили одно кресло, и теперь с ужасом ждали, что он сломает второе. В семье Фарафоновых мебель долго не жила. Здесь её разрушали с неумолимостью стихии. Стулья ломались через два-три месяца после покупки. Кресла держались год, диван рухнул, не дотянув до полутора лет. Я был уверен: в Фарафонове погиб талантливый испытатель мебели.

Всю свою жизнь Михаил Ефимович занимал руководящие должности. Он ничего не знал и ничего не умел, но руководил самозабвенно, упоительно. Когда, будучи первым секретарём райкома партии, кричал «положишь партбилет!», некоторые председатели колхозов падали в обморок. Такими эпизодами Михаил Ефимович очень гордился. Хотя, в сущности, паразитировал на наследии тех, кто управлял до него. Когда в прежние времена начальник кричал «положишь партбилет!», впереди у несчастного маячили лагеря. Теперь не сажали, но страх у людей остался, и Михаил Ефимович этим бессовестно пользовался.

С должности первого секретаря райкома Фарафонов полетел по собственной оплошности: не удержался в ресторане и похлопал по аппетитной попке официантку. А она оказалась любовницей начальника местного КГБ. Михаила Ефимовича сделали председателем Комитета народного контроля. Директор мясокомбината почитал за честь подкармливать народного контролёра, председатели колхозов обеспечивали его всем, что росло в их полях и садах. Михаил Ефимович до такой степени обнаглел, что, выбирая в магазинах товар, иногда не платил за него.

Михаил Ефимович не любил читать книги, но труды Ленина штудировал основательно. Он часто сыпал цитатами из трудов классика. Цитаты заменяли ему аргументы и обеспечивали репутацию политически грамотного руководителя.

Надо сказать, Михаил Ефимович не был чем-то исключительным в городе. Все руководители – маленькие, средние и большие – по местным меркам, были примерно такими же, с той лишь разницей, что не увлекались трудами Ленина и не обладали громовым голосом Фарафонова. Когда сосед поднимался по лестнице, его можно было узнать по шагам – тяжёлым, как у каменного командора. Он любил в эту минуту разговаривать с самим собою, понимая, что его монолог слышит весь дом.

– Негодяй, – устало комментировал он. – Скоро выпадет снег, а у него на полях ещё половина свёклы. Саботажник! Строгий выговор с занесением. В следующий раз к едрени-фени выгоним из партии!

Но больше всего Михаил Ефимович любил поздравлять с праздниками. Поднимаясь по лестнице, он торжественно гремел:

– Всех поздравляю с годовщиной Великой Октябрьской социалистической революции!

Он поздравлял так с Первым мая, с Новым годом, с Восьмым марта, с Днём Советской армии. Не поздравлял только с Рождеством Христовым. Но к этому дню воинствующий атеист всегда привозил из колхозов свежее мясо, и весь дом знал: у Фарафоновых готовятся к Рождеству.

Звёздными минутами Фарафонова были демонстрации трудящихся, которые устраивались два раза в год – седьмого ноября и первого мая. Тогда Михаил Ефимович с трибуны произносил лозунги и приветствия. Динамики разносили его мощный, вдохновенный рокот:

– Да здравствует коллектив локомотивного депо – авангард рабочего класса нашего города!

 

– Слава медицинским работникам районной больницы – замечательным наследникам Великого октября!

Оказавшись на пенсии, Михаил Ефимович притих. Шаги его изменились – стали шаркающими.

Мама налила чашку чая Фарафонову, поставила перед ним вазочку с вареньем.

– Прекрасное варенье! – похвалил сосед. – Жена-покойница, царствие ей небесное, любила вишнёвое. Каждое лето варила, веришь-нет – по пятнадцать банок!

Чашку Михаил Ефимович осушил двумя глотками.

– Как вам мой мерзавец? – переключился Фарафонов, наливая себе из самовара кипяток.

– Лихой петух! – сказал отец.

– Я бы его зарезал, – сказал Фарафонов, потрогав пластырь на затылке. – Но жалко. Я же за яйцами теперь в магазин не хожу.

Фарафонов помолчал, исподлобья взглянул на меня.

– Как там дела в Москве?

– Нормально, – как можно безразличнее ответил я.

– Говорят, плохо с продуктами.

– Плохо, – согласился я.

– Пока не пришёл ваш меченый, в стране всё было, – пророкотал сосед.

– Это у вас все было, – сказал я.

– А эта мебель откуда? А колбаса?

– Вы же знаете, Михаил Ефимович – всё исключительно по блату.

Лицо Фарафонова побагровело, глаза налились кровью, густые брови встали торчком.

– К стенке бы всех вас, контра недобитая!

Сверкнув лейкопластырем, Фарафонов порывисто встал, хлопнул дверью. Из коридора донёсся незатейливый мат. В наступившей тишине было слышно, как в спальне на гитаре замирает басовая струна.

– По-моему, петух был прав, – сказал я.

На следующий день я взялся за установку карнизов. Старые, трубчатые, вышли из моды окончательно, и я привез плоские, под цвет дерева. Бетон поддавался с трудом. Через полчаса я запорол победитовое сверло. Вторым сверлом додырявил бетон во всю длину дюбеля. Дырка посредине далась с таким же трудом и стоила ещё одного сверла. Третья, к счастью, обошлась без поломок. Шурупы вошли в капроновые дюбеля с охотой, намертво прижали карниз.

Именно в эту минуту зазвонил телефон. Звонил Ваня Безула, мой бывший одноклассник.

– Н-н-надо бы встретиться, – сказал он, сильно заикаясь.

– Замечательная мысль! – поддержал я.

На следующий день в четвёртом часу мы с Иваном вошли в вокзальный ресторан, сели за дальний от входа столик. Вокзал построили сто лет назад, ресторан был его лучшей частью. Под высоким потолком висела огромная люстра, сделанная из дерева и окрашенная под золото. Замысловатые узоры придавали люстре хрупкость, поэтому, несмотря на свои размеры, она не казалась тяжёлой. По потолку вокруг люстры бежала греческая меандра. Между высокими арочными окнами висело шесть больших вертикальных картин. Напротив нас висела картина с типичным украинским пейзажем: пруд, пирамидальный тополь, мостик. Рядом соседствовала картина с горным пейзажем и двумя оленями. Дальше – кипарисы и утопающие в зелени белые домики, похожие на солнечные блики. Следом – копия знаменитого шишкинского «Утра в лесу». Мы сидели у той, где старик в сапогах, кепке и с вещмешком за спиной подзывал уток. В одной руке он держал ружьё, другую прижимал к губам. Рядом, насторожившись, стоял вислоухий пёс. Светало. Поднимался туман.

Людей в зале было мало. У кипарисов, приставив к стене чемодан и сумку, семья с двумя детьми торопливо доедала обед. Видимо, вот-вот должен был подойти их поезд. У пруда с тополем сидели четверо старших офицеров с голубыми петлицами. Они сдержанно пили водку и аппетитно ели. За соседним с ними столиком обедали, похоже, друзья официанток. Одна официантка, красивая, но с полноватыми для её маленького роста ногами, время от времени подходила к столику, садилась на свободный стул, курила и громко смеялась.

Вторая официантка подошла к столу только раз. Она была выше и красивее своей подруги. Каждый раз, когда она проходила по залу, офицеры поворачивали головы в её сторону.

На белой скатерти, которой был застелен наш стол, отпечатались пятна от чего-то пролитого. Пятна напоминали карту с чётко обозначенными границами неизвестных государств.

– Для начала б-б-берём бутылку водки, – сказал Иван как о вопросе уже решённом.

– Давай лучше возьмём шампанское, – предложил я.

– Сегодня что, Новый год? Или с нами дама?

– Ладно, давай вначале посмотрим меню, – уступил я.

В меню оказались водка и вермут «Шемаха».

– Ты берёшь водку, – сказал я, – а я – бокал вермута.

– В-в-в таком случае бутылки много, – вдруг застеснявшись, сказал Иван.

– Заказывай в графине, – посоветовал я.

– Мне в графин е-ещё нальют, – насмешливо произнёс Иван, – а кто т-т-тебе подаст в бокале?

Я загадал: если подойдёт официантка с толстыми ногами, придётся брать бутылку водки. Если та, что повыше, со стройными ногами, есть шанс. Подошла та, что повыше, профессионально окинула нас взглядом и застыла с блокнотом в руках.

– Будьте любезны, – сказал я, – нам триста водки и двести вермута.

– Бери бутылку! – прошипел Иван.

Я двинул его ногой.

Официантка ушла, не проронив ни слова.

– Романтик хренов! – буркнул Иван.

Официантка принесла бутылку водки и два эскалопа.

Иван торжествующе посмотрел на меня.

– Жизни не знаешь, пацан! – сказал он и потянулся за бутылкой.

С Иваном мы не виделись четыре года. За это время он запаршивел ещё больше. Поседевшие волосы слиплись и противно блестели. У Ивана были полные щёки болезненного перламутрового цвета, под карими глазами лежали огромные тени. Отёки под глазами выдавали пагубное пристрастие – его почки и печень работали с перегрузкой.

Мы выпили по рюмке, глаза Ивана заблестели.

– Ты помнишь, – спросил я, – как мы с тобой подрались?

– На яблоках, – сказал Иван. – Мы т-т-тогда помогали колхозу.

– В каком классе это было?

– По-моему, в седьмом. Я т-т-тогда тебе губу расквасил. Извини! А помнишь, как в д-десятом мы готовились к-к-к «Огоньку»? Как нас классный руководитель накрыл, когда мы в столовой ч-ч-чекушку наливки распивали?

– По-моему, он так ничего и не заметил.

– Или сделал вид, что н-н-не заметил.

– Нет, не заметил. А куда, кстати, бутылка девалась? Она стояла на столе, потом мгновенно исчезла, я даже не понял, как это произошло.

– Володька столкнул ее в бак с к-к-киселём.

Иван снова налил рюмки.

– Д-д-авай за елки, которые мы с тобой срубили.

– И чуть не попались.

– Да, чуть не попались.

Мы выпили.

– Мы были с тобою не правы, – сказал я.

– Это верно, – согласился Иван. – К-к-когда проезжаю мимо той п-п-посадки и вижу «наши» ёлки без верхушек, жалко их.

Мы налили ещё. Водка была ядовитая, как хлорпикрин не боевой концентрации.

– Ты всё пописываешь? – спросил Иван.

– Пописывают в конце Шепетовской платформы, – сказал я. – А я пишу.

– Ругаешь к-к-коммунистов? Ругаешь, ругаешь. Я читал. Правильно делаешь. Но почему не делал этого раньше?

В умных глазах Ивана вместе с алкоголем плескалась насмешка.

– И где бы я это печатал? – не без раздражения возразил я.

– В самиздате.

– Ты это серьёзно?

– А почему бы и нет?

– Вот ты бы и попробовал!

– Шутишь? Я же двоечник.

Иван наполнил рюмки. Ножом он не пользовался. Наколов эскалоп на вилку, отгрызал кусок с остервенением первобытного человека.

Я рассматривал картины и решал задачу: в которой из них хотел бы сейчас оказаться? Бывая в ресторане, я всегда задавал себе этот вопрос. Ответ зависел от настроения. Поэтому я любил задавать этот вопрос тем, с кем приходил в ресторан. Благодаря ему можно было практически безошибочно определить внутреннее состояние человека. Это был прекрасный тест.

– Где бы ты сейчас хотел оказаться, Вань? – спросил я.

– В смысле? – не понял Иван.

– В каком месте, изображённом на картине, ты хотел бы сейчас оказаться?

Иван осмотрел то, что было перед ним, затем, обернувшись всем корпусом, оглядел то, что было сзади.

– Там, у кипарисов, – сказал он.

– Почему?

– Тянет в Г-гагры.

– Ты отдыхал в Гаграх?

– Я возил туда г-г-говядину.

Иван взял салфетку, вытер губы, скомкал её и бросил на стол.

– Там есть ресторан, построенный каким-то принцем, – сказал он. – Я л-л-любил в нём сидеть.

– Тот самый, напротив которого расположен парк с пеликанами? – уточнил я.

– Верно. Иногда я кормил их. Пляжи были почти пусты. Тогда г-г-грузины с абхазами письками мерялись. Были введены в-в-войска, объявлен к-к-комендантский час. Иногда на ул-л-лицах встречались п-патрули. Там я познакомился с одним с-с-старшим лейтенантом из Крыжополя. В ресторане мы с ним распили д-д-две бутылки «Кинзмараули», а н-на следующий день его убили. Я пошёл в рес-с-сторан и надрался, как свинья.