Loe raamatut: «Люди, годы, жизнь. Тревога за будущее. Книги четвертая и пятая», lehekülg 2
Хрущев еще не забыл мирового скандала с Нобелевской премией Пастернаку и никаких новых литературных скандалов не хотел, но и взять на себя единоличную ответственность в этом деле тоже не пожелал. Потому уже на следующий день он ознакомил с письмом Эренбурга трех секретарей ЦК, включая Ильичева29.
18 февраля Л.Ф. Ильичев представил записку о том, что «никаких запрещений редакции “Нового мира” относительно публикации мемуаров не давалось. Главлит обратил внимание редактора этого журнала на то, что в представленной к печати рукописи И. Эренбурга содержатся неправильные, предвзятые утверждения, создающие ложное представление об обстановке в нашей стране в военные годы <…> В связи с замечаниями Главлита главный редактор “Нового мира” т. Твардовский обратился в Идеологический отдел ЦК КПСС. Тов. Твардовскому было разъяснено, что опубликование мемуаров без исправления невозможно <…> 15 февраля редколлегия журнала “Новый мир” повторно изложила И. Эренбургу замечания. На этот раз И. Эренбург ответил, что он в течение ближайших дней обдумает предложения редакции и, видимо, большую часть замечаний учтет <…> Идеологический отдел ЦК КПСС считает, что при этом условии подготовленные для второй книжки “Нового мира” главы мемуаров могут быть опубликованы»30. При этом принципиальные уступки Эренбурга оказались минимальными…
20 февраля второй номер журнала с восемью главами пятой части был подписан к печати и Ильичев успокоил Хрущева: никакого международного скандала со вторым номером «Нового мира» не случится.
Наибольший цензурный урон понесло окончание пятой части мемуаров, печатавшееся в третьем номере «Нового мира». Вдохновленный поддержкой Хрущева, заставившей Ильичева пойти на попятный, Эренбург (видимо, он представлял себе ситуацию именно так), когда ему 19 февраля представили верстку мемуаров для третьего номера с замечаниями цензуры, отослал эту верстку помощнику Хрущева В.С. Лебедеву, приложив к ней письмо Хрущеву с благодарностью и новой просьбой: «Дорогой Никита Сергеевич, большое Вам спасибо. Не ругайте меня – по тем же причинам, по которым я обратился к Вам с предыдущим письмом, я обращаюсь с просьбой напечатать в мартовском номере окончание. Я посылаю товарищу Лебедеву верстку. Я не могу надеяться, что у Вас найдется время, чтобы ее прочитать, но прошу Вас попросить это сделать товарища, который прочтет ее без предвзятого мнения, не так, как читали часть, идущую в февральском номере, где в любой фразе видели нечто невозможное. Простите, что беспокою Вас»31. На этом письме имеются пометы: «Тов. Хрущев Н.С. читал», «Разослать членам Президиума ЦК, кандидатам в члены Президиума ЦК, секретарям ЦК – указание Н.С.Хрущева. 26.2.63. В. Лебедев». Вроде бы все складывалось обнадеживающе.
Однако события развернулись абсолютно непредсказуемо. Судя по всему, Ильичев, сообщив Хрущеву, что второй номер журнала разрешен и скандала не будет, одновременно, похоже, представил Хрущеву вместе с Запиской Идеологического отдела ЦК еще и надерганные из мемуаров Эренбурга доказательства его враждебных взглядов, которые настроили Хрущева резко против мемуаров «Люди, годы, жизнь». И когда 7 марта 1963 года Л.Ф. Ильичев открыл встречу руководителей партии и правительства с деятелями советской культуры32 (она продолжалась два дня), произнеся установочную речь, в ней он повторил свои прежние нападки на выступления ряда писателей и художников, одной из главных мишеней для него был Эренбург. Б. Слуцкий вспоминал: «Основательно обруганный уже в первый день встречи, И.Г. не пошел на второй, сидел дома, нервничал, тосковал и ждал вестей <…> К вечеру пришли Каверин и Паустовский с новостями скверного свойства. Поучительно было наблюдать мрачного, подавленного Эренбурга, мрачного, возбужденного Паустовского и улыбающегося Каверина, который сказал: “А я, знаете, так устроен, что уверен, что все обойдется. Просто не могу поверить, что будет плохо”. На него обрушились, недвусмысленно объясняя его оптимизм крайней молодостью и неопытностью. А Каверину тогда уже было за шестьдесят»33.
Действительно, 8 марта 1963 года, на второй день встречи Н.С. Хрущева с деятелями культуры, он выступил с совершенно разгромной речью, часть которой была посвящена именно мемуарам Эренбурга («Товарищ Эренбург совершает грубую идеологическую ошибку, и наша обязанность помочь ему это понять»34 – это наиболее деликатная формулировка в заготовленной для Хрущева речи).
Текст речи Хрущева, как это стало понятно через полтора года, был несомненной провокацией просталинских сил, подготовлявших в стране антихрущевский переворот. В планы заговорщиков входило поссорить Хрущева с передовой (антисталинской) частью интеллигенции, которая поддерживала Хрущева как автора политики ХХ съезда КПСС.
После выступления Хрущева 8 марта Эренбурга уже не опасались ни в Главлите, ни в аппарате ЦК. Из текста мемуаров, сверстанных для третьего номера журнала, «крамолу» вырезали кусками. Целиком были сняты главы о художнике Кончаловском и о «Черной книге», посвященной массовому уничтожению гитлеровцами мирного еврейского населения на оккупированных территориях СССР. 29 марта 1963 года кастрированный третий номер журнала подписали в печать. В нем были напечатаны пять последних глав многострадальной пятой книги мемуаров Эренбурга, а открывался он текстом разгромного выступления Хрущева 8 марта. С тех пор мемуары Эренбурга взахлеб «критиковали» на всевозможных пленумах и заседаниях – тормозов не было, лишь редкие выступавшие позволяли себе мягко напоминать об антифашистской публицистике писателя военных лет…
Уже в иную политическую эпоху – в 1965 году – Эренбург дополнил пятую книгу мемуаров главами о Ю.Н. Тынянове и В.С. Гроссмане (эти главы впервые напечатаны в отдельном издании пятой и шестой книг, вышедшем в 1966 году).
Со знаменитым литературоведом Тыняновым Эренбург познакомился в Ленинграде в 1924-м, когда тот еще не писал прозу – ее Эренбург высоко оценил и полюбил сразу35. Юрий Николаевич умер в Москве в 1943-м, Эренбург был на его похоронах, потому-то главу о нем и поместил в пятую книгу.
Написать эту главу Эренбурга давно уговаривал Вениамин Каверин, женатый на сестре Тынянова и многим ему обязанный; он готовил к изданию сборник воспоминаний о нем и, прислав Эренбургу стенограммы двух его выступлений на вечерах писателя, попросил написать воспоминания для этого сборника. Так появилась глава о Ю. Тынянове.
Глава о Василии Гроссмане написана после его смерти в 1964-м. Писатели познакомились и подружились в первые месяцы Отечественной войны, но в послесталинские, оттепельные годы практически не общались. Друг Гроссмана С.И. Липкин это знал, а когда Гроссман умер и ему пришлось через враждебно относившийся к покойному Союз писателей организовывать похороны опального писателя, первый, кого он попросил выступить на гражданской панихиде, был именно Эренбург. Свидетельство Липкина: «Умную, серьезную речь произнес Эренбург. Он поставил Гроссмана в один ряд с крупнейшими писателями России. Он честно признал, что Гроссман в последние годы относился к нему крайне критически, перестал с ним встречаться. “В некрологе, – сказал Эренбург, – напечатано, что лучшие произведения Гроссмана останутся достоянием советского читателя. Но кто возьмет на себя право определять, какие произведения – лучшие?” Все поняли, что имел в виду Эренбург»36. Главу о Гроссмане Эренбург закончил печально: «Похороны его были горькими, с живыми слезами. Пришли те, кто должен был прийти, и никто не пришел из тех, кто был не мил Гроссману … Я глядел на Василия Семеновича в гробу и терзался: почему пришел к мертвому, а не к живому? Думаю, что многих мучила та же мысль: почему не поддержали, не согрели? Вспомнились годы войны. Он был стойким солдатом, а судьба оказалась к нему особенно немилостивой. Это старая история: судьба, видимо, не любит максималистов»37.
Полный текст пятой книги без цензурных вымарок впервые был напечатан в ЛГЖ-90; в цитируемое здесь издание 2005 года внесен ряд исправлений и уточнений по рукописи из архива «Нового мира», хранящейся в РГАЛИ.
Завершая столь долгую историю пятой книги мемуаров «Люди, годы, жизнь», а с нею и второго тома мемуаров в целом, вспомним о начатой Эренбургом в октябре 1962 года шестой книге, к работе над которой он смог вернуться только в августе 1963-го… Но это уже тема, связанная со следующим, третьим, томом мемуаров И.Г. Эренбурга, чья судьба оказалась по-новому драматичной…
Борис Фрезинский
Книга четвертая
1
В 1933 году я познакомился и вскоре подружился с американским кинорежиссером Люисом Майльстоуном. Это очень толстый и добрый человек. Подростком, еще до Первой мировой войны, он уехал из Бессарабии в Америку – искать счастье; бедствовал, голодал, был чернорабочим, приказчиком, бродячим фотографом, а в итоге стал кинорежиссером. Фильм «На Западном фронте без перемен» принес ему славу и деньги, но он остался простым, веселым, или, как сказал бы Бабель, жовиальным. Он любил все русское, не забыл красочного южного говора, радовался, когда ему давали стопочку и селедку. Приехав на несколько недель в Советский Союз, он сразу подружился с нашими режиссерами, говорил: «Да какой я Люис Майльстоун? Я – Леня Мильштейн из Кишинева…»
Как-то он рассказал мне, что, когда Америка решила воевать, военнослужащих опросили, хотят ли они ехать в Европу или остаться в Соединенных Штатах; составили два списка. Майльстоун был среди желающих уехать на фронт, но послали только тех, кто хотел остаться дома. Смеясь, Майльстоун добавил: «В общем, так всегда бывает в жизни…» Он был веселым пессимистом: «В Голливуде нельзя делать того, что хочешь. А может быть, не только в Голливуде…»
Он решил поставить фильм по моему старому роману «Жизнь и гибель Николая Курбова». Я его отговаривал: книга мне не нравилась, да и смешно было в 1933 году показывать романтического коммуниста, ужаснувшегося перед стихией нэпа. Майльстоун обязательно хотел, чтобы я написал сценарий, предлагал изменить фабулу, показать строительство, пятилетку: «Пусть американцы посмотрят, на что способны русские…»
Я сильно сомневался в своих способностях: я не драматург и вряд ли смогу написать приличный сценарий, да и окрошка из нескольких книг мне казалась нелепой. Но мне нравился Майльстоун, и я согласился попробовать написать сценарий вместе с ним.
Он меня пригласил в английский курортный городок, где он занимался тяжелым делом – худел. Весил он сто килограммов и каждый год в течение трех недель ничего не ел, теряя килограммов двадцать; потом, конечно, набрасывался на еду и вскоре выглядел по-прежнему. Для голодания он выбирал комфортабельную гостиницу с дурным рестораном, чтобы меньше завидовать людям, которые продолжали обедать и ужинать.
Он лежал и худел, а я сидел рядом, ел невкусную еду и писал. Майльстоун изумительно ощущал ритм картины, говорил: «Здесь нужно перебить… Может быть, пошел дождь? Или из дому выходит старушка с кошелкой?..»
У меня не сохранилось текста сценария; я его помню смутно; кажется, он представлял помесь Голливуда и революции, отдельных находок Майльстоуна и кинорутины, мелодраму, приправленную иронией двух взрослых людей.
Мы успели исписать толстый блокнот. Майльстоун похудел, костюм на нем висел, и наконец-то мы поехали в Париж. На Монпарнасе Майльстоун познакомился с художником Натаном Альтманом и предложил ему сделать рисунки для декораций и костюмов.
Пессимизм Майльстоуна оказался обоснованным. Владелец «Колумбии» Кон, прочитав сценарий, сказал: «Слишком много социального и слишком мало сексуального. Не такое теперь время, чтобы швырять деньги на ветер…»
Майльстоун был, разумеется, огорчен: он потерял на этом около года, но добился, чтобы «Колумбия» уплатила гонорары Альтману и мне.
(Незадолго до Второй мировой войны я видел в Париже Майльстоуна. Он не похудел, но помрачнел. В годы войны он сделал в Голливуде фильм о советских людях: хотел, чем мог, помочь нам. Когда я приехал в Соединенные Штаты, я с ним говорил по телефону, он меня звал в Голливуд; но я поехал на юг. Не знаю, что он делал в послевоенные годы и сколько раз его заставляли делать то, чего он не хотел.)
Мы с Альтманом обрадовались нечаянным деньгам. Газеты тогда были переполнены рассказами о двух счастливчиках, выигравших в государственной лотерее по пяти миллионов франков; один был угольщиком, другой булочником. Хотя наше богатство было несравненно скромнее, мы себя называли угольщиком и булочником. Мы решили пышно встретить 1934 год.
На улице Эколь-де-Медесин помещался маленький польский ресторан, куда мы иногда ходили, стосковавшись по русской кухне. Хозяева были приветливыми, и польско-советские конфликты, частые в те годы, не отражались на качестве бигоса или пончиков. В ночь под Новый год поляк закрыл свой ресторан и переехал на улицу Котантен. В нашей квартире были две комнаты, мы раскрыли двери, поставили в ряд десяток столиков, привезенных из ресторана. При входе красовалась надпись, нарисованная Альтманом: «Угольщик и булочник вас приветствуют».
По старым фотографиям я вижу, что к тому времени я сильно пополнел; однако я не стал добродушным, как Майльстоун, напротив, рвался в бой, штурмовал и ветряные мельницы, и некоторых вполне реальных мельников, задевал шпиков и Поля Валери, обрушивался на сюрреализм и на русскую живопись прошлого века, дразнил гусей. Писал чуть ли не ежедневно различные памфлеты, посылал боевые корреспонденции в «Известия» – словом, вел себя скорее как молодой поэт, нежели как солидный сорокатрехлетний прозаик.
Мне казалось, что в 1933 году Европа коснулась дна и теперь выплывает на поверхность. За несколько дней до встречи Нового года газеты сообщили, что лейпцигским судьям пришлось оправдать Димитрова. Это было капитуляцией Гитлера перед общественным мнением. Я часто встречался с немецкими эмигрантами; они говорили, что не сегодня завтра фашистский режим рухнет – так им хотелось, так хотелось и мне, и я считал, что 1934 год будет для Гитлера роковым.
Изуверство, жестокость гитлеровцев рождали непримиримость, жажду мести. Помню, как в «Клозери де лиля» глава первого революционного правительства Венгрии граф Карольи, человек редкой доброты, говорил мне: «Знаете, о чем я мечтаю? Хорошее летнее утро. Я иду на веранду. Пью кофе. А на каждом дереве висит фашист…» Я слушал и улыбался.
Мне запомнился один из первых антифашистских митингов в Париже; выступали профессор Ланжевен, Андре Жид, Вайян-Кутюрье, Мальро. Андре Жид произнес проповедь – доказывал, что только коммунизм может победить зло, пил часто воду, поблескивали стеклышки очков. Рабочие, сидевшие в зале, никогда не читали его книг, но знали, что перед ними знаменитый писатель, и когда Жид сказал: «Я гляжу с надеждой на Москву», – радостно загудели. Мальро говорил непонятно; его лицо перекашивал нервный тик; вдруг он остановился, поднял кулак и крикнул: «Если будет война, наше место в рядах Красной Армии». Зал восторженно загремел.
Все это может показаться удивительным. Вместе со временем менялись и люди, и менялись они по-разному. Когда человек умирает, мы лучше видим единство его пестрых, порой противоречивых годов, а пока он жив, сегодняшний день заслоняет вчерашний.
В 1933 году Поль Элюар был непримиримым последователем сюрреализма; вряд ли кто-нибудь тогда мог предвидеть, что его стихи будут повторять партизаны в маки́. Ланжевен как-то с печальной улыбкой сказал, что Жолио-Кюри не понимает всей опасности фашизма.
Андре Мальро теперь министр в правительстве де Голля. А в течение восьми лет в Париже, в Испании я видел его неизменно рядом; он был моим близким другом. Некоторые авторы воспоминаний стараются очернить своих былых друзей; это мне не по душе. Я предупредил читателей, что, говоря о живых людях, буду связан и о многом промолчу. Все же я не могу рассказать о тридцатых годах, не называя Мальро.
В 1933 году вышел его роман «Условия человеческого существования»; я писал о нем: «Путь в прошлое обогатил Мальро не одной коллекцией скульптуры; он загромоздил его сознание той усложненностью, той обязательной глубиной, теми хитрейшими противоречиями, которыми изобилует всякая культура, пережившая свой полдень и обреченная на смерть». Я видел, однако, что Мальро идет к живой жизни, и обрадовался, когда писатели весьма консервативные присудили ему Гонкуровскую премию: на жюри подействовала обстановка – Франция шла налево.
Мальро познакомил меня со многими молодыми писателями – с Кассу, Авелином, Низаном, Даби. С одним из его последователей я подружился – с Гийу. Год или два спустя вышла его книга «Черная кровь» – один из лучших романов, написанных между двумя войнами. Он был учителем в бретонском городе Сен-Брие и не походил на парижских литераторов – простой, скромный, без обязательного желания пофилософствовать или усложнить. (Недавно я неожиданно встретил Гийу в Риме; мы с нежностью вспомнили давние годы.)
Встречался я и с немецкими писателями; познакомился с Брехтом, добрым и лукавым. Он говорил о смерти, о постановках Мейерхольда, о милых пустяках. Бывший матрос Турек заверял меня, что не пройдет и года, как Гитлера бросят в Шпрее; он мне нравился своим оптимизмом, и я ему подарил трубку. Толлер влюблялся, отчаивался, строил планы и театральных пьес, и освобождения Германии; казалось, что у него в карманах колоды и он все строит, строит карточные домики. Мне понравилась сразу Анна Зегерс, взбалмошная, очень живая, близорукая, но все замечавшая, рассеянная, но великолепно помнившая каждое оброненное слово.
Мы встречались, спорили, гадали, что будет дальше. Одни клялись, что вскоре фашизм рухнет в Германии, другие уверяли, что коричневая чума перекинется во Францию.
Впрочем, цвета менялись, и чума во Франции была лазурной. Несколько раз я видел демонстрации «Французской солидарности»; молодые фашисты в голубых рубашках маршировали и подымали руку вверх, приветствуя своего фюрера. Замелькали воззвания «Боевых крестов», «Патриотической молодежи». В отличие от Германии, среди фашистов было мало рабочих, и я с усмешкой поглядывал на маменькиных сынков, которые клялись перебить всех коммунистов.
Я собирался весной в Москву. Съезд советских писателей должен был собраться летом. Я волновался, как девушка перед первым балом; вот соберутся все писатели, и начнется откровенный, серьезный разговор об искусстве; это, наверно, будет большим событием…
В 1933 году я прочитал «Поднятую целину», последние поэмы Багрицкого, «Охранную грамоту» Пастернака, новые рассказы Бабеля, стихи Сельвинского и Заболоцкого. Мне казалось, что наша литература набирает высоту.
В 1933 году многие французские писатели повернулись с надеждой к коммунистам; вероятно, это было продиктовано ужасом и гневом, которые охватывали миллионы людей, когда они читали про сожженные фашистами книги, про казни, погромы. Под воззванием Ассоциации революционных писателей среди других стояли подписи Жионо и Дрие ля Рошелля.
С Жионо я познакомился в конце двадцатых годов; он был мечтательным, тихо улыбался, писал поэтичные романы о сельской жизни. В 1933 году вместе со многими другими он проклинал фашизм. Потом я с ним долго не встречался и удивился, прочитав его статью, где он писал, что нужно примириться с Гитлером. Потом он примирился и с режимом оккупации; это меня уже не удивило.
Дрие ля Рошелль был куда значительнее – талантливый, по-своему искренний, но с душевной червоточиной. Мы вместе выступали в Доме культуры, где собиралась антифашистская интеллигенция, дружески беседовали. Я вернулся в Париж после одной из поездок и в дверях кафе на бульваре Сен-Жермен увидал Дрие. Он поспешно отвернулся. Мне дали его последнюю книгу; в ней были странные признания: «Мы будем сражаться против всех. Это и есть фашизм… Свобода исчерпана. Человек должен погрузиться в свои темные глубины. Это говорю я – интеллигент и вечный свободолюбец…» Он обольстился фашизмом, когда гитлеровцы оккупировали Францию, сотрудничал с ними и застрелился в 1944 году, увидев, что его ставка бита.
На наши собрания приходил одаренный эссеист, бретонец, сын рабочего, Геенно. У меня сохранилась подаренная им книга «Дневник сорокалетнего»; я ее сейчас раскрыл: «К концу войны на Востоке показалось большое зарево. Его отсвет помогает нам жить… Мы не последовали его примеру. Битва не расширилась. Мы видим, как меркнут и тонут в болоте Запада искры того пожара. Но все равно эта битва, этот пример – вот почти вся наша надежда, вся наша радость…»
Теперь Геенно – академик. Недавно он приезжал в Москву, пришел ко мне. Во многом наши пути разошлись, но мы с нежностью вспоминали середину тридцатых годов.
В конце 1933 года французские фашисты приподняли голову. Париж гудел, как растревоженный пчельник. Люди спорили до хрипоты в кафе, в вагонах метро, на углах улиц. Раскалывались семьи. Чем-то это напоминало Москву лета 1917 года.
Даже монпарнасские художники начали интересоваться политикой.
Впервые в жизни я пристрастился к коробке радиоприемника.
К.А. Федин в одной статье вспоминал о вечере, проведенном у меня на улице Котантен, когда Мальро его расспрашивал о Советском Союзе и когда Константин Александрович поспорил с Леонгардом Франком. Спорили мы часто и в «Куполе», и у меня дома.
Порой я встречался с Андре Шамсоном; он был пылким южанином, милым и добродушным, но на словах казнил всех подозреваемых в фашизме, называл себя «якобинцем». Теперь и он академик; раз в пять или десять лет мы встречаемся и мирно вспоминаем прошлое.
В бар «Куполь» приходили С.Б. Членов, Эльза Юрьевна, Арагон, Деснос, Роже Вайян, Рене Кревель, другие бывшие и настоящие сюрреалисты. У Рене Кревеля были глаза добрые и затравленные: он мучительно переживал разрыв между коммунистами и сюрреалистами. Я пытался его успокоить, но безуспешно.
Иногда меня приглашал к себе в поместье Фезандери издатель еженедельников «Вю» и «Лю» неистовый Вожель. Он был снобом не по программе, а по природе – сам этого не замечал. Восхищался Советским Союзом, ездил в Москву с А.А. Игнатьевым, приглашал к себе коммунистов, но несколько растерялся, когда его дочь Мари-Клод вышла замуж за Вайяна-Кутюрье. В Фезандери всегда шли несмолкавшие споры, сильнее всех кричал Вожель, мягкий в жизни и свирепый в отзывах.
Незачем скрывать, что я радовался своему успеху: вопреки мрачным предсказаниям, «День второй» печатался в Москве. Может быть, это влияло на мои оценки различных событий? В жизни я часто видел, как в суждения людей вмешиваются сугубо личные дела, успехи или неуспехи в работе, даже состояние здоровья.
Так или иначе, я смотрел на будущее с доверием.
В конце декабря я получил телеграмму из Москвы: «Вышла замуж Бориса Лапина фамилия адрес прежние поздравляю Новым годом Ирина». С Б.М. Лапиным я познакомился за год до этого; он мне понравился редким сочетанием любви к книгам с любовью к трудным и опасным приключениям; понравилась мне и его книга. Телеграмма, однако, меня удивила: никогда Ирина не писала о Лапине. Слова о фамилии и адресе мне показались забавными – были в этом и характер Ирины, и характер эпохи.
Мы выпили за счастье Ирины. Встреча Нового года удалась не только потому, что польский повар накормил нас чудесным ужином: почти все, а народу собралось много, были в хорошем настроении, и веселились мы до утра.
Мне было почти сорок три года; не так уж это молодо, но, видимо, еще зелено. Я верил в близкий крах фашизма, в торжество справедливости, в расцвет искусства. Минувшие годы казались мне чересчур длинными канунами, и книгу статей, написанных в 1932–1933 годах, я озаглавил «Затянувшаяся развязка». Ничего в свое оправдание не скажу – я разделял иллюзии многих и уж никак не мог себе представить, что состарюсь, а развязки не увижу.