Loe raamatut: «Черно-красная книга вокруг»
Часть первая
1
Да будет проклята та ночь! Я должен был плохо кончить, ибо нарушил законы Твои, Господи. Я пошел на поводу у своего низменного желания, того желания, что всегда, в конце концов, подводит людей со времен Каина, желания, казалось бы, вполне естественного – жить чуточку лучше, чем другие. Вожделеть – значит не повиноваться ни Тебе, Господи – душе моей, ни себе – собственному рассудку. Повернись ко мне лицом, протяни мне свою божественную длань, выслушай, прими мою исповедь и подскажи мне путь к спасению.
А началось ведь с безобидной шутки. Это была всего лишь шутка, поверь мне! Пошутишь так один раз – понравится, пошутишь еще – затянет, и потеряешь все. Было у меня любимое дело – я фоторепортер – не стало дела, была у меня какая-никакая спокойная жизнь – не стало жизни, так, существование, мерзкое самому себе; была у меня любимая женщина, и ее, сам того не подозревая, я принес в жертву. Узнал я цену легких денег и дорого заплатил за это.
В ту апрельскую ночь меня мучила бессонница. Сам дьявол не давал мне уснуть. Ночь была душной, как в середине лета. Но сейчас, вспоминая, я думаю, что дело еще и в бесе. Близкое его присутствие, видимо, нагнетало горячую атмосферу вокруг – парник, будто я – дьявольский цветок – должен был распуститься в эту роковую ночь. Я ворочался с боку на бок, как мертвец в гробу, когда его вспоминают нехорошим словом; я собирал под собой простыню, отчего лежать было только еще неудобнее; я воевал с одеялом: под ним жарко, отбросишь – холодно.
Измучавшись, встал с постели, подошел к окну и, открыв форточку, вгляделся в темноту. Воздух разряженный, хмельной, как перед грозой, если она возможна в апреле. Тучи налепились глыбами, да так и застыли над городом. Я опустил взгляд и сразу увидел светящиеся окна в доме напротив. Там, видно, была вечеринка. Мужчины и женщины сидели за столом, ходили из комнаты в комнату, не выпуская бокалов из рук, несколько пар лениво танцевали. Весь остальной дом давно уже был погружен в сон, и только в этой квартире веселились, не потрудившись даже задернуть шторы. Я обернулся, чтобы посмотреть на часы – было уже за полночь. И – вот она дьявольская телепатия! – как будто уловив мою мысль, гости вдруг стали собираться домой. Почему же я не отошел от окна? Сделай я это, и жил бы как прежде.
Я смотрел, как гости вышли на улицу, но перед тем, как пойти веселой толпой, дружно остановились и стали смотреть на светящиеся окна. Там на кухне хозяйка высунулась наружу, легла на подоконник, махала гостям рукой, кричала что-то. Сзади к ней подошел мужчина и обнял за талию. Легко было предположить, что это ее муж. Контуры их слились на фоне света. Оба махали руками, пока не скрылся за углом последний гость. И тут вдруг мужчина, не дав женщине подняться с подоконника – да она и не больно-то сопротивлялась, цинично задрал ей платье и красноречиво пристроился сзади.
Я не половой извращенец, не маньяк, но и не деревянный истукан; с женщинами у меня тоже все в порядке, и воспитан я был когда-то давно вовсе не по-пуритански, чтобы вот так просто, застеснявшись, отойти от окна и пропустить такую сцену. И дьявол, дьявол был тут рядом!
Меж тем в глубине кухни вдруг появился второй мужчина и, выжидая, облокотился на холодильник. Третьего я увидел в соседнем окне, в комнате – он развалился на диване, положив ногу на ногу, и нервно похлопывал себя по ляжке. Представление обещало быть интересным, мешало только большое расстояние. Разве можно разглядеть все подробности из своего окна. И тут меня осенило.
Я подбежал к письменному столу, дрожащими руками вытащил из футляра «Зенит» – свой верный фотоаппарат, и, не сразу попав резьбой в резьбу, вкрутил в него длиннофокусный объектив, предназначенный для съемок удаленных предметов. Получилась прекрасная подзорная труба.
Найдя через объектив ту самую кухню, я никого уже там не обнаружил. И как сейчас помню: досада, непонятная звериная досада заскреблась во мне. Но вся веселая компания оказалась в другом окне, в соседней комнате. Они играли в свои взрослые игры, расположившись на ковре. Моя квартира была на седьмом этаже, эта, веселая – на четвертом, так что ковер мне сверху был открыт полностью. Я навел резкость и автоматически, с профессиональной точностью поставил выдержку и диафрагму. Теперь, вооружившись сильной оптикой, я мог рассмотреть детали вплоть до огоньков похоти в их глазах.
Женщине было около сорока, но выглядела она неплохо: плоский живот, шарообразность грудей, колыхающихся при каждом движении хорошим наваристым студнем, ни капли лишнего в бедрах – сразу видно, что она не рожала. Загорелая кожа – это в апреле-то! – контрастно оттенялась по сравнению с белизной ее зада и, особенно – на фоне бледной кожи мужчин. Все трое, кстати, были младше ее, и все, как на подбор: микеланжеловские линии играющих мышц, волосы на груди, бритые затылки.
Время не могло их унять. Я заворожено смотрел в видоискатель фотоаппарата за их перемещениями. Действие это выглядело, как добротная порнография, и если бы я точно не знал, что вижу все своими собственными глазами, могло бы показаться, что я смотрю фильм. Тем более картинка развертывалась передо мною через формат камеры. Я искренне восхищался их изобретательности. Это была мерзкая, животная, но потому и влекущая вакханалия. В следующий момент все случилось мгновенно. «Вот хороший ракурс»,– подумал я и нажал на спуск. Камера щелкнула, на доли секунды закрылось от меня действо, на веки вечные запечатлелось оно на пленке.
Уверяю Тебя, Господи, первый раз я сделал это интуитивно, из профессионального интереса, не преследуя никаких целей. Цель появилась потом. Может быть, когда я сделал второй снимок. Но и тогда это было не больше, чем шутка.
Я отснял всю пленку.
Я с такими подробностями рассказываю об этом, Господи, чтобы Ты увидел, как велико было искушение для меня. Я – обычный смертный, жизнь которого, Ты сам знаешь, коротка и уныла. Стремление к жизни другой – это ведь так, казалось бы, естественно. Может хоть эта мысль послужит мне каким-нибудь жалким оправданием. Грех мой еще даже не зародился тогда в голове – большой и неискупимый грех по сравнению с невинным созерцанием шабаша этой ведьмы и ее подручных. Но сознаюсь – не ускользнуло от меня, что квартира, где происходила эта вакханалия не из бедных: дорогая мебель, богатая отделка, картины на той стене, что была мне видна – эти, казалось бы, мелочи и внушили мне чудовищную идею.
Я тут же достал отснятую пленку, проявил ее и стал печатать фотографии. Крупный план, четко различимые лица, откровенные подробности – снимки получились великолепные. Закончив, я, наконец, почувствовал усталость и хотел было уже лечь спать, но тут прогремел гром. В какой-то момент я удивился, а потом подумал, что ничего странного в этом нет: обычный грозовой разряд, первая весенняя гроза, только очень ранняя, апрельская. Я снова подошел к окну. Взгляд мельком скользнул по тем светящимся окнам – там еще что-то возилось, – но было не до того. Вид грозного неба приковал взор. Тучи надвигались прямо на меня, ветер свистел, тополя внизу раскачивались и скрипели. И вдруг раскололось небо, вспыхнуло, будто хотело засветить мою пленку и в ту же секунду загрохотало. Все вздрогнуло от неожиданности: и деревья, и здания, и сама земля, и тревожная птица, перелетавшая от дома к дому. Вздрогнул и я. Гроза была надо мной…
Кто сказал, что после крика петухов сатана не властвует над нами, утром он разбудил меня, требуя закончить начатое дело. Спешно позавтракав, я взял фотографии, напечатанные ночью, и вышел из дома. Я без труда вычислил квартиру этой ведьмы. Почему-то я не побоялся быть узнанным – живем-то ведь рядом – только и сделал, что нацепил на нос солнцезащитные очки. «Слишком мала вероятность встречи в новом многонаселенном районе, – думал я с наивностью младенца, – я-то не видел раньше этой женщины, значит, и она не знает меня». В своей эйфории я даже не подумал о том, что могут сделать со мной те трое ее мужчин, – я ведь не видел, ушли они или нет.
Дверь открыла сама ведьма. Утром, в непосредственной близости она не выглядела привлекательной: заплывшие после бессонной ночи глаза, дряблые губы, спутанные обилием лака волосы, бесформенная масса груди под халатом. Трудно было поверить, что эта женщина не давала покоя трем молодым мужчинам. Но факты – упрямая вещь, факты все еще сжимала моя рука.
Я сразу же, без лишних слов, показал ей один снимок, самый впечатляющий и мерзопакостный. Наверное, она вначале приняла меня за почтальона или разносчика телеграмм, потому что, увидев фотографию, охнула от неожиданности. И тут же из квартиры раздалось:
–– Кто там, Ирина?
Сердце сжалось. Только в этот миг я понял всю глупость, затмившую мой рассудок. Я уже был готов сорваться вниз по лестнице, но, посмотрев на женщину, увидел в ее глазах еще больше страха.
–– Нет, нет, лежи, милый. Ты устал с дороги. Это Ангелина Павловна пришла насчет вязания, – торопливо крикнула она, не спуская с меня умоляющего взгляда, и, выскользнув на лестничную площадку, плотно прикрыла за собой дверь.
От сердца отлегло. Наверно, домой вернулся муж, иначе как еще объяснить ее страхи? И, правда: мужской голос был с характерным старческим скрипом и принадлежал явно не тем молодым людям. Но хороша: ночью – вакханка, днем – добропорядочная домохозяйка, объясняющая соседкам, как правильно закончить вязальный орнамент.
–– Что вы хотите? – спросила она шепотом.
Я пожал плечами, мол, что я могу еще хотеть, и ответил тоже шепотом:
–– Деньги.
–– Сколько? – спросила она быстро, по-деловому.
–– Три тысячи долларов.
–– Хорошо, – сказала она, а я пожалел, что попросил не пять.
–– Значит так, – быстро заговорил я, пока она не опомнилась. – Даю вам сутки с небольшим. Завтра в семнадцать часов встаньте на углу Ленинского и Московского проспектов напротив памятника Ленину возле проезжей части. Будьте одна. Деньги держите наготове. Тогда и купите у меня пленку. Но предупреждаю: без шуток. На всякий случай мы оставим себе фотографии, и если со мной что-нибудь случится, мой напарник найдет способ, где их пристроить.
Я очень опасно блефовал. Никакого напарника у меня не было. Но попал в точку. Мне вообще сильно повезло в тот первый раз. На следующий день в семнадцать десять я уже ехал на такси по Ленинскому проспекту подальше от того злополучного места. Помню, как оглянулся и увидел – Ленин протягивает в мою сторону руку, мол, отдай. Но погони не было. В кармане у меня лежала пачка «зеленых», сердце билось где-то в пятках, а в голове вертелось: «И никакая она не ведьма. Обычная самка, наложившая от страха в штаны».
Впрочем, и мои штаны только чудом остались сухи.
2
Есть писатели признанные, читаемые, любимые; есть писатели признанные, читаемые, но не любимые; есть писатели признанные, но не читаемые; есть просто непризнанные писатели. И последних легион…
Павел Заманихин принадлежал как раз к ним, истребляющим бумагу, считай – деревья, как жуки-короеды. Сколько ими, короедами, испорчено бумаги, чернил, карандашей, сколько потрачено на них времени серьезных занятых людей: редакторов, издателей, литконсультантов, которым хочешь, не хочешь приходиться читать бесконечные опусы этого легиона. Но грозил Заманихин! Грозил оторваться от себе подобных и потеснить настоящих писателей, как бы те того не хотели, – если не в первой группе, то во второй или хотя бы в третьей.
1 июня 199… года, в воскресенье, он проснулся с мыслью, что теперь-то он будет известен. Бывает же такое со смертными! Только вчера он, оператор котельной, крутил задвижки, регулировал давление пара на деаэраторе, включал и выключал бойлер, никому не известный, непризнанный, а сегодня о нем уже будет знать весь мир. Конечно, гипербола здесь раздулась, как только может она раздуться в голове человека с нездоровым воображением – в голове писателя, но повод для гордости у Заманихина действительно был. Вчера поступила в продажу его первая книга под названием «Мертвый фотограф». И пусть ему послезавтра снова идти на смену, пусть книга была задержана с выходом на два месяца из-за прекращения финансирования, пусть это всего сто девяносто две странички в мягкой обложке, пусть тираж лишь тысяча экземпляров – Заманихину этого было достаточно для удовлетворения авторского тщеславия.
Тщеславие, оно ведь такое разное. Одному хватит и случайной фотографии в районной газетенке, где угадывается лицо или вытянутая рука на дальнем плане; другому и целого мира мало.
Гонорар задерживали. Но пока Заманихина это не волновало. Что там деньги по сравнению с радостью славы! Главное – пробился. Казалось, предложи ему в издательстве за роман и несколько рассказов, что уместились в книжке, десятидолларовую бумажку, он и на это согласится. Раньше-то было одно разочарование да саркастическая ухмылка жены, стоило ему вместо гонорара получить по несколько экземпляров журналов с опубликованными в них своими рассказами. Три раза так и было. Три раза его рассказы брали литературные журналы – интересная, если задуматься, омоформа: Заманихин думал, что это его произведения брали приступом журналы, как какую-то недосягаемую литературную высоту, а в журналах, наверно, думали наоборот: «Возьмем рассказик, так и быть». Прямо как хрестоматийное «мать любит дочь», где непонятно, кто кого любит, или парадоксальное «бытие определяет сознание», где непонятно, что чего определяет. Что здесь было раньше: курица или яйцо?
С первым июня Заманихин связывал большие надежды. И речь здесь не о тщеславии. Уже год прошел, как Павел поставил в своем романе окончательную жирную точку. После этого он не смог написать ни одной достойной строчки. «Исписался!» – все чаще и чаще думал Заманихин с тревогой, грустнел, хмурился, перечитывал с отвращением только что сочиненное и рвал, рвал бумагу. Возникало еще предположение, что это просто лень, обычная мирская лень. И тогда Заманихин заставлял себя работать, корпел над листом, писал другой, но чувство отвращения не проходило. Не то, не то, – кричали мысли, лист мялся, разлетался на клочки, в упрямом усердии брался новый, и повторялось то же самое только с еще большим остервенением. Заманихин пытался настроиться, перед тем как сесть за стол, читал своих любимых писателей, но те только доказывали ему, кто здесь бездарность. В отчаянии он пробовал писать и по ночам, подражая кумирам, тоже сочинявшим по ночам, но получалось сотворить только рекордно продолжительную зевоту.
Заманихин хватался за одну спасительную мысль, на протяжении целого года всячески им лелеемую, уже давно всю обсосанную и облизанную: все дело в романе, – думал он, – пока роман не опубликуют, пока роман не увидит своего читателя, не сможет он, Заманихин взяться за что-то другое. Приятное оправдание. Со злостью Павел вспоминал, как легко сочинялся «Мертвый фотограф». Что называется «на одном дыхании», если бы не затянулась эта счастливейшая пора на полгода. Было такое чувство, будто кто-то диктовал ему абзац за абзацем, а Заманихин только и успевал записывать. Замыслы в его голове возникали один за другим, он ставил рекорд за рекордом, просиживая за письменным столом то шесть, то семь, то даже восемь часов в день. Немела рука, отваливалась, устав держать авторучку, а Заманихин никак не мог закончить писать, потому что идеи поступали к нему откуда-то, как на хорошем конвейере. И сколько их пропало, когда этот работяга от литературы, думая, что никогда уж теперь не забудет какую-нибудь мысль, конечно, важную, но в то же время и шальную, потому что пришла она к нему в туалете, начисто забывал-таки ее. Поэтому и на работе, и в метро, и дома, и даже в постели он то и дело хватал карандаш, записывая новую идею. А утром она удивительнейшим образом четко вписывалась в повествование – не прибавишь, не выкинешь.
Да, это было вдохновение! Как еще объяснить такую плодовитость? И вот после последней жирной точки, все кончилось, как отрезало. Если бы Заманихин мог проанализировать свои действия, глядишь, и понял бы причины. Тогда, окончив роман, он взял продолжительный писательский отпуск: сначала просто отдых, затем ремонт квартиры, потом поездка в Воронеж к теще на блины. И в результате за те четыре месяца, в которые Заманихин и ручку-то брал всего несколько раз, огонь сочинительства, так сильно раздутый и надежно подпитаный топливом во время создания романа, благополучно потух. Не осталось ни одного хоть слабо тлеющего уголька.
Но тогда казалось, что отдых ему был нужен. После романа он был измучен и выжат до последней капельки-слова. Он устал так, что не мог смотреть на свою книгу, пока еще в рукописном варианте. Но усталость эта была такой приятной, удовлетворяющей, как после секса. И никакого повода к беспокойству не было. Зато потом Заманихин почувствовал себя импотентом. Не тянуло его даже садиться за стол и брать ручку, как некоторых несчастных счастливцев не тянет к женщине. Вот тогда-то в его голове и укоренилась мысль, что все это из-за его детища, из-за романа, рожденного, но не пристроенного. Павел перестал писать, чтобы не мучить себя теми страничными выкидышами, которые неизменно оказывались на полу измятыми или изорванными.
Роман требовал, чтобы его напечатали, роман хотел превратиться в книгу. Заманихину пришлось расшибиться в лепешку, но сделать это. Как ему удалось напечататься – другая история. Мне сейчас не до этого. Мне рассказать бы, какие ужасы ждут его впереди.
И вот теперь, когда роман напечатан, никаких послаблений быть не должно. Теперь надо садиться за стол и работать. Заманихин тихонько выскользнул из-под одеяла, чтобы не разбудить жену.
–– Куда ты? – спросонья взглянула она на часы. – Еще рано…
–– Ты спи, Надюша, спи…
Ее не надо было уговаривать. Она тут же раскинулась на всей кровати.
Заманихин умылся, торопливо позавтракал и сел тут же, на кухне за стол, положив перед собой чистый лист бумаги. Бумага и ручка были приготовлены еще с вечера. Закурил, задумался.
Стоит ли портить этот лист, который в ожидании разлегся перед ним. Заманихин думал, что сейчас слова польются легко и просто, как раньше, будто и не было этого бесплодного года. Но белый лист кричаще сверкал, не давая сосредоточиться.
Еще с вечера он решил, что начнет этот прорыв с небольшого рассказика о том, как один человек, отказавшись пойти на антиядерную демонстрацию, смотрел футбол по телевизору. Трансляцию матча вдруг прервали экстренным сообщением о ядерном взрыве. Человек этот недоуменно смотрел по телевизору, как приближается взрывная волна, а потом воскликнув: «А как же футбол?!» – подошел к окну и в последние секунды жизни увидел взрыв воочию. Но теперь Заманихин испугался: он знал, о чем писать, но не знал как. Вдруг слова, косноязычно брыкаясь, сложатся не так, как нужно, лягут не в те сочетания и тогда… Страшно подумать! Лист будет скомкан.
Заманихину было жалко замысла.
Надо расписаться. Надо попробовать записать свои мысли, чтобы снова почувствовать вкус вдохновения, а потом пойдет, само пойдет, он знал это по «Мертвому фотографу». Но о чем тогда писать? О себе? Что можно написать о себе, когда жизнь скучна и размерена до отвращения. С детства Заманихина мучила жажда приключений, да так и осталась неутоленной. Потому и стал он писателем: воображение увлекало его куда как дальше, чем был он сам.
Он посмотрел в окно, в ту даль, которая его всегда манила. Там, за высотными домами белели остатки вчерашних облаков. Выше было чистое небо. Насколько оно высоко? Попробуй-ка описать его высоту всего несколькими мазками, как это сделал Толстой. Заманихину захотелось прочитать это место, но «Война и мир» стояла на полке в той комнате, где спала Надя. Пришлось отложить. Заманихин прислушался. Через открытую форточку доносилась с улицы воробьиная возня, да однообразно вжикала по асфальту дворницкая метла. Вот она – жизнь: размеренные взмахи метлы. А если захочешь действия, движения вперед, то эти взмахи только лишь участятся. И щебет воробьев – тот же наш бессмысленный лепет, иногда тише, иногда крикливее…
Вдруг у Заманихина наконец-то возникла первая путевая мысль. Он попытался ее развить, бросил в пепельницу очередную сигарету и застрочил: «Есть писатели признанные, читаемые, любимые…»
Он писал о себе и не утешал себя мыслью, что пишет только для себя. Утверждающий это – лжец. Если только писатель не кокетничает, если не обманывает самого себя, то никогда он не скажет, что творит из-за зуда в пальцах. Любой писатель пишет только для того, чтобы его читали, как композитор сочиняет музыку для того, чтобы ее слушали, а художник пишет картины, чтобы на них смотрели.
Заманихин расписался, и какое-то время его мысль было не остановить. Так он незаметно проскочил страничный рубеж и погнал мысль дальше. Но вдруг опять, как отрезало… Вроде бы закончил абзац, и тут пришли воспоминания – паразиты, как и мечты, отвлекающие от творчества. Стоит что-то вспомнить или праздно замечтаться, и тут же разрушается стройный процесс созидания. Сейчас Заманихин вспомнил, как вчера поссорился с женой. Вернулся со смены, а дома никого, ужин не приготовлен. И тут она вваливается, довольная, счастливая. Где была – молчит, улыбается, придумывает на ходу и придумывает неудачно: «Гуляла». Потом бессонная ночь, ревность – какое тут может быть творчество!
Вся их беда в том, что у них нет детей. Ходили вместе на обследование, выяснили, что все дело в нем, в Заманихине, и в его наследственности. Что-то там у него еще не созрело. Вот и сам он был у родителей единственный поздний ребенок. Но они-то ждали, надеялись… А Надя…
И тогда воспоминания уступили место мечтам. О новом белом листе Заманихин забыл. Решено (и все обдумано было давно): бросить в рюкзак самое необходимое, взвалить его на плечи, сесть в первую попавшуюся электричку и путешествовать. Сейчас начинается лето – будет тепло, с работой договориться легко – летом в его котельной можно взять отпуск за свой счет. Дождаться только гонорара за книгу – дадут его на днях – и в путь! Ничего не держит, все сошлось: лето, нелады с женой, творческие мучения и даже лишние деньги. Все, все, решено! Вперед за приключениями!
Заманихин совершенно новыми глазами посмотрел на то, что успел написать за это утро и начал рвать листы со словами:
–– Не то! Не то! Все не то!
Но рвал он на этот раз без привычного остервенения, рвал он с уверенностью человека, знающего, что ему делать дальше.