Loe raamatut: «В погоне за махаоном»
В помощь садовнику
В помощь садовнику, улитки штукатурили и покрывали перламутровым лаком столбы беседок. Со старанием, достойным всяческого применения, они не сторонились даже углов, и, рискуя упасть на землю, с безусловной дерзостью, или более того – лихостью знающего толк в своём деле, охватывали самый излом ладошкой и проходили его весь, снизу доверху, не пропуская ни дюйма.
Осы – те тоже не остались в стороне, и украшали бомбошками своих гнёзд все, какие ни на есть поручни. Впрочем, зная нрав и строгость садовника, делали это не на виду, а как бы исподволь, в таких местах, где в равной мере не мешает быть красоте и она не покажется помехой никому.
Пауки плели невесомые гамаки с навесами понавдоль заборов, привнеся в общее дело нимало расстройства, но более утончённости, скрадывая под сквозными шёлковыми туниками неровности выбеленных солнцем досок и заусеницы, на которых бабочки обыкновенно переводили дух между нежными, но страстными своими танцами. Ну – то ничего, бабочки с мотыльками на подъём в наивысшей степени легки, отыщут себе иное местечко, украсят его собой. Тем паче – такой красоты не погонит никто ниоткуда, кроме, разве, – от яркого крыла свечи, а что до кота, – тот, изленившийся до крайности, скорее глянет осоловело, и больше ничего.
В помощь садовнику и дождь, что польёт обильно, и ветер, что сметёт опавшую наземь листву под кусты дикой розы… Хорошо быть садовником, однако… Ох, как хорошо.
Без лишних слов…
Сытный, ноздреватый, испечённый до золотой корочки, ржаной месяц был подан к столу ночи, да только едоков-то об эту пору на раз или того меньше. Чёрный слизень с выцветшей до коричного цвета полосой на спинке, будто приправленный самой корицей, медленно, вдумчиво переходил хоженую нечасто тропинку, густо и часто заросшую крапивой. Будь слизень менее близорук, он был бы поражён ростом и статью сей задиристой травы и её скромной близняшки, что точь в точь, как сестра, да слывёт волшебной1, от того ли, что не жжётся, либо ещё отчего, – про то в веках по семь раз затерялось и нашлось, правды уже не узнать.
Лис темный от старости и причиненной ею худобы, вытянувшись в струнку над дорогой, с явной напругой одолевал её на смятых артритом лапах. Зверь посмотрел в мою сторону, скривившись от боли по-человечьи, прямо так, не таясь дал понять, что не только люди пытаемы недугами. При этом лис как-то жалостливо оборачивался в сторону зарослей крапивы, из которых вышел. Лису было жаль леса, но отчего, было не понять.
Мы с товарищем прогуливались неподалёку, и я окликнул лиса:
– Эй! Ты чего? Нездоров?
Лис остановился, коснулся взглядом моего спутника… Он счёл бы за лучшее не показываться на глаза никому, кроме меня, но порешив, что в нём осталась ещё малая толика доверия к людям, остановился и кивнул. Из-за спокойствия и обречённости, коими был преисполнен тот кивок, вовсе, не напоказ лишённый уверенности в добром исходе, сердце моё сжалось несогласно, и я напомнил бедолаге:
– Ты знаешь, где всегда можешь подкрепить свои силы.
– А дух? – Усмехнулся горестно лис.
Я не стал лгать и промолчал, чем явно позабавил лиса, который немного взбодрился, так что даже пообещал:
– Вечером, похоже, зайду.
– Буду ждать. – Сквозь слёзы улыбнулся я.
Прислушиваясь к нашему разговору, часто и дурно поминаемый хрен сокрушённо качал широкими листьями, как головой, во всём соглашаясь с ветром, что, не тратя времени на изъявления готовности помочь, просто взял, и проводил лиса через дорогу до норы.
Что стоят наши посулы, в сравнении поддержкой друга, что не навязывает своего общества, но коли нужен, всегда оказывается рядом? Ничего. Ровным счётом.
Набело
Первым про осень вспомнил папоротник. Позолотил листочки, как плутовские ладошки. Стоят теперь, шуршат, да позванивают. Только первый не значит лучший, это как скорый на расправу, что больше не прав, чем наоборот.
– Небо чёрное почти.
– Неужто мыслей чернее или наполненной ненавистью души?
– Пожалуй, что нет.
Понуждая не помнить про лето, ветер дует в спину дождю, что обидчив, по-обыкновению всех на свете дождей, и делается он подстать зайцу, чей позабытый в траве след размыт почти. Чьей только нет в том вины, лучше и не думать.
От пирога лета и так уж отрезано порядком, и хотя чуть меньше половины, да сыра она, недопечёна, горька не от горечи, но от скудости сладких ягод, запас коих в этот раз иссяк.
– Странный год… Вдругорядь без вареньев.
– Так не одна вишня с малиной в саду, есть и другие!
– Те, которые ваши «другие» – не всякому по вкусу!
– Вы это про калину, по всему судя?!
– Про неё. Касторкой разит от той ягоды! Порошками аптечными!
– Здоровьем, друг мой! А к горечи привыкнуть надо, в ней своя прелесть.
– И какая ж это прелесть,, скажите на милость, по доброй воле в рот, заместо сладости, горечь класть?
– Так коли распробовать её хорошенько, то жизнь ещё слаще покажется! От одного этого не стоит пренебрегать ею. Ну и по другим статьям она хороша. Впрочем… кому я толкую…
Дождь почёркал летние дни наискось: «Не так!, «Неверно!», «Не годится!»… Так и тянет спросить : «А …переписать?!» Вдруг то, перед тем, было начерно?! Только вот, – не начать заново. Не то лета, но ни дня, ни мгновения. Всё набело, на одном дыхании, с листа.
В продолжение…
Жизнь … с листа. Несколько знакомых нот, из которых составлены все аккорды бытия. Нотный стан обстоятельств, которые из века в век одни: рождение, недолгое, безотчётное восхищение жизнью, предчувствие наступления некого великого чуда, сумрак разочарований, среди которых познанное однажды, как озарение, понимание конечности всего округ и непостижимости сего обстоятельства.
А далее – привычная бравада чёрного юмора на людях и омут тоски наедине с собой, приучение себя к мысли, что «все там будем» и ожидание этого часа, кой отсрочивается разным манером, от пристрастия к горячительному до игры на пианино, – любому производимому, как в горячке, и не делу даже, но действию. Кому что ближе, тот тем и занят, – только бы не думать, лишь бы не помнить, не дай Бог узнать.
Но что случится и когда какой сигнал подаст судьба, в самом деле, не ведает никто, даже тот, кто думает, что сведущ в этой жизни во всём.
Впрочем, бывает, дают иногда понять, избранным, – в назидание или дабы успели закончить добром незавершённое, – у всякого на то суждение своё.
И пусть бы оно так, но как-то горько, обидно за нас! Это, как понавдоль берега реки, сопровождающее бытие, наивное ожидание некоего чуда. Разве можно не заметить, не понять, что вот оно, необыкновенное, уже произошло? И свет виден тебе, и холодок затиня2 бросает в дрожь. А соль высохших слёз, испарины или морской волны на коже… она есть?! Тонкая, нежная, как иней, обметавший губы чертополоха осенним рассветом… Ну, так чего же тебе ещё, человек?!
Жизнь всегда с чистого листа. От того-то мы рады любому её началу, – белесому ростку; младенцу, в улыбке приоткрывшему беззубый рот; щенку, заснувшему с каплей молока на подбородке. Только неможно3 таить в себе ту радость, но стоит растравливать её, будто рану, чтобы не заметить, пропустить мимо сердца тот миг, в который однажды сказанные и некогда написанные тобой слова, падут семенами в землю.
– Чтобы прорасти и быть вновь?!
– Как знать, как знать…
Почтальон
Мне нравилось зазывать нашего почтальона в квартиру. Особенно в летние каникулы, когда соседская детвора веселилась в деревне у бабушки, удила рыбу, купалась, полола огурцы и грызла морковку, прямо так, выдрав её из земли и отерев о штанину. Вся моя родня давно уж перебралась в город, так что ехать было не к кому, заняться, кроме чтения, нечем.
Загнав веником клубы пыли под кровать, бледный, с головной болью томился я в комнате, читая всё без разбору и закусывал, запивая хлеб холодным, бордовым до черноты, сладким чаем. Когда от буханки оставались лишь крошки, я вспоминал о чесноке, и ел его без ничего, просто макая в соль. Было горько, но съедобно вполне. Из дому я выходил только для того, чтобы купить наказанное матерью или совершить очередной набег на библиотеку.
Почтальон, что разносила почту по нашей улице, была крупной, грузной женщиной. Такими в книжках советской поры обычно рисовали доярок. Ремень коричневой сумки, которую распирало от обилия газет, журналов и писем, оттягивал её плечо. Привычная к тяжёлой работе, женщина обыкновенно шла вразвалочку, с вросшим в лицо выражением страдания, отчего её делалось неизменно жаль. Хотелось перенять сумку, зазвать в кухню, усадить на табурет и напоить чаем.
Иногда мне удавалось сделать это. Едва на двери квартиры хлопала крышка почтового ящика, я выглядывал в коридор:
– Здравствуйте! Передохните немного! Вижу, что вы устали! Зайдите хоть ненадолго!
Женщина всякий раз недоумённо поднимала на меня глаза, она была довольно невысокой, – и принималась неумело отказываться. Хорошего ей, видно, в жизни предлагали мало, а поработать, помочь, услужить, – привычки не соглашаться у неё не было.
Осторожно угнездившись на табурете, будто бы он был сделан из яичной скорлупы, женщина ставила на пол подле себя сумку и замирала, едва позволяя себе вздохнуть.
– Вам покрепче или пожиже? – Интересовался я, наливая заварку в красивую фарфоровую чашку.
– Да я из кружки… водички… – Тихо и испуганно отзывалась женщина, но я настаивал, и клал вволю сахару, не спросясь. Покуда она, заметно стесняясь, пила маленькими глотками чай, я, дабы не быть помехой гостье, отходил к окошку, и возвращался лишь заслышав, как дно опустевшей чашки касается стола, осторожно и беззвучно почти. Так листья трогают землю осенней порой.
Розовая от чаю, женщина немного сдвигала свой платок к темечку, и принималась рассказывать, каково оно жилось в деревне. Она и вправду некогда была дояркой, да сын выписал её в город, помогать. И теперь она едва уживается со снохой, но вернуться в деревню не может, так как дом давно продан, а деньги отданы сыну.
– Встанешь зимою затемно на первую дойку, оденешься потеплее и идёшь. Дороги не видно, да ноги-то сами знают, куда им идтить. А ты по сторонам щуришься, улыбаешься метели, снегу, уснувшей подо льдом реке…
– Страшно, небось, да и спать хочется?
– Про спать – оно привычные мы, а страха – то нет. Откудова? Всё ж округ знакомо сызмыльства. Ещё с мамкой в коровник ходили. Кажись, глаза зажмурь, и то не заплутаешь! А как придёшь, коровы-то мурчат, тёплые, ласковые…
– Мычат? – Пытался исправить я.
– Ну, то кому как, а по нам – мурчат… – Мечтательно улыбалась женщина.
…После я глядел через окошко, следил за почтальоншей, что, переваливаясь утицей, идёт к соседнему дому, и представлял, как по зиме она отворяет дверь в коровник, и её обдаёт тёплым запахом навоза, молока, сена и коровы мурчат ей навстречу, помахивая тонкими хвостами, украшенными репейником, будто спрятанным, нарочно позабытым там летом.
Вечером, когда мать возвращалась с работы, то заметив вторую чашку на столе, принималась кричать. Она твердила о чужих людях в её отсутствие и незваных гостях, но почтальон была для меня своей и званной, ведь откуда б ещё мне были ведомы прелести деревенской жизни, как не от неё! Впрочем, казалось, матери того не объяснить, из-за чего я принимался перечить ей, и горько плакал потом. Не понимал я тогда об истинной причине своих слёз, лишь догадывался о ней, а то бы рыдал куда как громче и горше…
Как-то так…
Она так обыденно рассуждала о скорой кончине свекрови, что если бы не то обстоятельство, что и именно она годами ухаживала за ней, беспомощной, распластанной на утомившем её ложе, то это могло бы вызвать праведный гнев визави. Но не вызывал.
Перечисляя страшные признаки, она не смаковала их, не упивалась ими, но по въевшейся в сознание учительской привычке, лишь отмечала качество проделанной жизнью работы. Я слушал про выпирающие кости, васильковый, но мутный в то же время взгляд, про сочащиеся лимфой пятки, черноту и хладность ступней и про запахи, сбивающие любого живого человека с ног, а сам вспоминал свою последнюю встречу с отцом.
– Приезжай, он действительно плох. – Не веря себе сообщила мать, так что после недолгих сборов и долгой дороги я открыл двери отчего дома своим ключом.
Сперва я его не узнал. Отец лежал, подкатив глаза в забытьи, предпринимая усилия переменить вялость краткого беспамятства на здоровый, крепкий сон, который придаст сил побороть настигнувшее его недоразумение недуга.
Я сел подле кровати, отец приоткрыл глаза. О том, что он узнал меня, я понял по тени улыбки, что пробежала по его лицу. Проглотив рыдания, я принялся говорить. О чём, ни за что не вспомню теперь, да и плохо соображал тогда, про что мои слова. Впрочем, один только звук моего голоса подействовал на отца успокаивающе и он задремал.
Глядя на то, я сделался почти счастлив. По недомыслию или из-за детской привычной уверенности в том, что родители бессмертны и всё непременно наладится. Не желая мешать, я привстал, дабы выйти из комнаты, и тут… Руки отца задвигались сами собой вдоль тела. Он как бы обирал с себя что-то. Досадливо и настойчиво. С ужасом глядя на происходящее, я вспомнил вложенные неким автором в уста монашки слова: «Обирается. Скоро преставится…»
Через час мать позвала нас к столу. Я не мог есть, лишь старательно делал вид, мать суетилась и подкрепляла силы, необходимые для заботы о больном, а отец… Тот жевал, глотал, почти скрипя зубами, но казался лишь немного нездоровым, настолько держал себя передо мной, очевидно не желая испугать. Голубоватый цвет его губ было единственным, что выдавало в нём смертельную слабость.
Побыв подле родителей два дня, я уехал к себе, и по возвращении свалился в горячке. Через месяц, когда я только-только начал понемногу вставать, сбылось предсказание повидавшей на своём веку монашки…
Помню, как светел и молод был отец в момент нашего расставания. Мы чувствовали, что это навсегда, но не желали дать проявиться тому. Ибо очень любили друг друга… Как-то так.
Маков день
– Что празднуем?!
– 16 июля нынче. Маков день.
– Маков, говорите! Отцвели давно ваши маки, поперчили землю! Не потому ли от воздуха словно бы пряный дух? Густой, щедрый, но не чересчур…
Из неплотно сомкнутой щепоти голубого цветка сочатся капли отгостившего недавно дождя. Глядит на небо цветок доверчиво, не ожидая от того подвоха, – наивный и голубоглазый. А что под цвет, то не из-за искания, не для потрафить небу, но приголубить издали, коснуться нежно, ободрить.
Любуясь собой, небо отражается в каждом листочке, посыпает небрежно каплями воды округу с сухим треском, словно рвётся что, а чего – не разглядеть. А как сделается шаг дождя не так тороплив, и тогда он не сидит без дела. Нанизывает на усы винограда мелкие стеклянные бусины. Часто-часто. Как перед тем барабанил в нетерпении по подоконнику пальцами, будто разыгрывался, прежде чем выйти на публику к роялю.
Мокнет птенец ласточки на самом виду, в набрякшем уже от сырости плотном, под горлышко, передничке и немаркой рубашонке с длинными рукавами. Обрядила его мать, дабы не простыл, да не расцарапал себе во сне пухлые щёчки. Ну, ничего, не век же топтаться на одном месте дождю. Как надумает уйти – обсохнет малец, перекусит червячком, и взлетит в отмытое нарочно для него небушко.
Томится в сетке травы под негой перламутровых струй улитка. Вся в пупырку, покрытая приспущенной сквозняком пеной. Застывшими каплями глаз рассматривает близоруко лист клевера ржавый местами: «Исть его, или проскользить до другого?..»
Тикают капли дождя у неё над ухом. Эти часы то медлят, то частят. Всё у них не вовремя. Усы винограда ненадолго делаются похожими на удочки глаз улитки. Туча, вроде, и выжата досуха, но с неё ещё каплет. Становится немного светлее, так что заметно, как некая крошечная, трогательная, вызывающая умиление улиточка прильнула к цветку, спрятала голову поглубже в лепестки, а тот улыбается ласково и придерживая малышку подбородком, баюкает её, кивая ветру обождать, что торопит его зачем-то.
Улитка… С прозрачной раковиной, как с чистой душой, вся на виду, будто тропинки после долгих дождей.
Малахитом и изумрудами отливают сбитые с толку жизни бронзовки в оправе камней дорог. На залысинах полян – жеванные дождём листья ромашки и шнурок кожи, брошенный за ненадобностью змеёй. Божья коровка, в поисках приглянувшегося накануне цветка, бродит по скошенному мокрым ветром. Уцелевший случайно цикорий сопереживает с обочины, раскачивается в такт её стенаниям.
Куда не глянь, везде всё неодинаково одно и тож. Расколотый трясением, гранит мостовой являет миру сияющую истину собственной сути, а вывороченные из болотистой земли корни глядятся кикиморой… Там же – куски глины, цвета сырого ещё ржаного хлеба.
Оплавленные на огне заката облака истаяли было рвано, до просветов, но к вечеру небо вновь заволокло войлоком туч.
Позабытые в прошлом дне, мокрые от дождя деревья, изумлённо взирают на глянец седеющей грязи. Стекла домов, играя с солнцем, ещё блестят, и видно сквозь них, как те, на ком уже, казалось, нет места для клейма, пьют ханжу не из чайников, а так, ни от кого не таясь. Тяжела ли их жизнь, потому как проста, вовсе без затей и кривотолков, легка ли, – не нам судить. Если и есть где место для стыда, то оно не здесь, подле подлинной чистоты, что не только лишь после сильного ливня, но по все дни всякого времени года.
– Маков день, говорите? Ну – пускай будет так.