Вот пришел великан (сборник)

Tekst
0
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Клялись мы хором.

Нет, я ни в чем не обманулся, – та весна протянулась для меня как бесконечно разгонистый кон на каруселях, и за это никто не требовал платы. Как только начал таять снег, у нас почти прекратились занятия: было не до того. Каждое утро мы выстраивались у крыльца школы в колонну по четыре, а сам Дудкин становился шагах в трех впереди и, оглянувшись по сторонам – видит ли кто-нибудь? – подавал команду «Шагом марш» и «Запевай». Запевать полагалось ему самому, а мы под его соло отсчитывали в уме пятнадцать шагов на месте и лишь на шестнадцатом, с левого лаптя вперед, подхватывали разом:

 
Близится эра светлых годов!..
 

Нашу колонну постоянно замыкала подвода, наряженная сельсоветом. По виду ее хозяина всегда можно было узнать, был ли его сын с нами. Если был, то камышанин сидел в передке саней лицом к нам и посмеивался, но зачастую подвода плелась далеко позади, и тогда, не прерывая песни, нам надо было присматривать за ней: могла отстать совсем…

Мы собирали утильсырье.

Это слово так и не утратило для меня тот покоряюще-первородный смысл, который вложил в него тогда Саша Дудкин. Камышинку мы обыскивали и очищали с того конца. За школой, у ее глухой стены, уже до самой крыши высилась гора прохудившихся ведер, битых чугунков и сковородок, копыт, веревочных осметков и разного тряпья, но нам все было мало и мало. Дудкин сказал, что из этого в Москве будут строить аэроплан. Уже наступающим летом аэроплан тот появится над Камышинкой. Он даже сесть может тут, – места на выгоне хватит…

Я возвращался домой в сумерках. К моему приходу тетка грела горшок воды и перво-наперво отмывала мне руки, «чтоб не приключилась короста», а потом полуприказывала, полупросила:

– Ну, не томи!

И я рассказывал ей об аэроплане и Дудкине, обо всем, что подглядел и подслушал на том конце. Она долго смеялась, когда я сказал как-то, что все камышинские хаты точь-в-точь похожи на своих хозяев.

– А наша на кого ж?

– Ишь, змея! Забыла, кто тут хозяин! – плачуще отозвался Царь из чулана, но я молча показал пальцем на потолок и на сияющий лоб тетки. Она согласно кивнула и тут же поглядела в окно на Момичеву хату.

С Момичем я не встречался уже давно и с нетерпением и опаской ждал, когда очередь дойдет до его двора, – отдаст он нам железные обручи от рассохшихся кадок или нет? Они висят под навесом сарая на длинном деревянном кляпе. Штук восемь, а то и все десять. Но на наш конец мы так и не добрались: грянуло половодье, и через проулки и буераки нельзя было ни пройти, ни проехать. Зато на последний день нашего похода на тот конец Момичу выпало дежурство с подводой. Мы уже построились, когда он подъехал к школе в больших извозных санях. Хвост у жеребца был завязан узлом, чтобы не забрызгался, и сам Момич нарядился в сапоги, как на праздник. Не сходя с саней, он оглядел утильсырье, затем нашу колонну и, заметив меня, позвал негромко, но властно, как своего:

– Ходи-ка сюда, Александр!

Я подбежал. Момич окинул меня насмешливо-пристальным взглядом и кивнул на кучу утильсырья:

– Это куда ж потом деть надо?

Я сказал об аэроплане и почему-то покраснел. Момич снова оглядел живописную пахучую гору хлама и с сомнением сказал самому себе:

– Да неуж полетит!

– А то нет? – спросил я.

– Гм, – сказал Момич, – вот поплыть оно может… Ну садись, поехали. Нечего лапти мочить.

Я успел бы еще стать в строй, – ребята только что начали топтаться на месте под запев Дудкина, но ослушаться Момича было трудно. Мы поехали следом за колонной. Жеребец лязгал удилами, колесом выгибал шею, кося по сторонам фиолетовыми глазами, и вдруг напрягся и призывно заржал, начисто заглушив песню. Дудкин выбежал на обочину раскисшей дороги и погрозил нам кулаком. Момич осадил жеребца и беззвучно захохотал, втиснув бороду в воротник полушубка. Это было в первый раз, когда я видел Момича таким веселым. Он полулежал в передке саней и взглядывал на меня так, будто я щекотал его.

– Ух-ух-ух! Слышь, Александр! А люди-то могут подумать… будто я навострился под вашу песню – ох-ох-ох – на погорелое собирать!..

Может, он и в самом деле смеялся только над этим и ни над чем больше, но мне было обидно и тревожно: зря он разговаривал со мной про утильсырье. «Плыть может»… Но нешто Дудкин хуже его знает, полетит аэроплан или не полетит? За что ж ему выдали тогда портупею? За так никому их не дают…

Я сидел в санях и не знал, как быть – слезть и пристать к колонне или же остаться с Момичем. Того и другого мне хотелось поровну.

С выгона Дудкин ввел колонну в улицу села и остановился на пригорке возле приземистой хаты без крыльца и сеней, – тут нас вчера застал вечер. Хата стояла над скотным проулком ненужным выносом из общего посада, и на ее растрепанной соломенной крыше опрокинуто сидел не то чугунок, не то горшок с выбитым дном. Хата кренилась на юг, к речке, и туда же зырились два продолговато-узких окна, обведенные бурыми ковылюжинами, – такая краска получается из размолотого кирпича. Видно, ее развели больше, чем потребовалось на окантовку окон, и на глухой стене, обращенной к улице, под самой поветью, чтоб всем видать в будни и праздники, перваковскими буквами-раскоряками были напечатаны два коротких матерных слова. Я так и не понял, заметил их Момич или нет: он стоял возле саней хмурый, большой, прежний и глядел мимо хаты куда-то за речку.

Я и не подозревал, что давно уже нарисовал в мыслях облик Зюзиной хаты. Только у меня она была с настоящей трубой. И без кирпичной краски.

Уже на пятый день после того как растаял снег, никто, кроме нас с Дудкиным, не явился в класс, – он пришел в своей юнгштурмовке, а я босой, с галстуком на виду. Мы отсалютовали друг другу, и Дудкин спросил, где остальные пионеры. Я сказал, что больше уже никто теперь не придет.

– Почему? – удивился он.

– Овечек погнали на поля, – не сразу ответил я.

– Вот тебе на! Разве в селе пастухов нет?

– Есть, – сказал я, – да только сперва всем хочется самим постеречь…

– Пянер, прежде всего, должен соблюдать свой устав, а не овец пасти! – строго сказал Дудкин, и от меня немного отхлынула летуче беспокойная зависть к тем, кто погнал в поле овец.

Мы стояли на школьном крыльце, залепленном толстым слоем подсыхавшего на солнце чернозема, и моим ногам было тепло, как на печке. Выгон уже розоватился, – проклевывалась молодая трава, а на гребнях канав разноцветно сияли и шевелились лучистые пятна. Я-то хорошо знал, что это всего-навсего осколки бутылок, но они заманивали поднять их, отереть подолом рубахи и приложить к глазам, чтобы поглядети на небо, на Камышинку, на церкву. Тогда сразу увидишь пугающе преображенным, не своим, а каким ты сам захочешь: коричневым, голубым или пожарно-желтым…

– Надо немедленно собрать всех пянеров! – прежним строгим тоном сказал Дудкин. – Тебе известно, где они сейчас находятся?

– Наверно, во-он там, – показал я на заречные поля. Они были подернуты сизой пеленой, дрожавшей и переливающейся как вода, и все, что там различалось – гряда разлатых крошечных ракит вдоль дороги, тут и там раскиданные бурые стога сена, кромка поднебесного мглистого леса, – все это не стояло на месте, сдвигалось, переламывалось и снова возникало, как в сказке. Конечно ж, я погнал бы туда овец, если б они у нас были!

– Туда же километров пятнадцать будет! – определил Дудкин.

– Брянщина потому что, – сказал я.

Дудкину давно уже хотелось закурить, он несколько раз доставал из кармана бридж пачку «Пушек» и сразу же прятал ее, покосившись на мой галстук. Я бы мог и снять его, а потом повязать опять, но ведь неизвестно было, сколько мы еще пробудем тут вдвоем, и я сказал:

– Не бойтесь, Алексан Семенч. Я никому не скажу.

– О чем? – растерянно спросил он.

– Про папиросы.

– Да я и… Ну и чудак ты, Письменов! Он, видишь ли, не скажет!.. А ногам тебе не холодно?

– Аж жарко, – сказал я. – Выгон вон уже какой сухой… Небось и аэроплан не завяз бы.

Дудкин, видно, и сам все время помнил об утильсырье. Он повернулся ко мне боком и раздраженно сказал:

– Зимой не успели отправить в волость, а теперь трудно с гужтранспортом. Тут же вагона два будет!..

Мне хотелось сказать, что Момичев жеребец за один раз увез бы половину нашего утильсырья, только б телегу найти побольше, но Дудкин стоял ко мне боком, будто обидясь на что-то, и я смолчал и стал смотреть за речку. Там по-прежнему струилось знойное марево и двоились ракитки, а по небу, прямо на Камышинку, высоко плыла огромная темная рагулина диких гусей, – я сразу распознал их отрывистый тревожный крик. Над селом вожак заметно начал набирать высоту, и стая разорвалась, потом смешалась, но направления полета не потеряла. Дудкин смотрел на гусей из-под козырька ладони, он порывисто оправил портупею и сказал мне весело, без передышки:

– Знаешь что, Письменов? Валяй-ка ты домой! А я отправлюсь в Лугань. Волкомпарт меня вызывает, понял?

Мы опять отсалютовали друг другу, и Дудкин, неуемно радуясь чему-то, сбежал с крыльца. На выгоне, в полверсте от школы, он долго стоял, уткнувшись лицом в ладони, – наверно, ветер гасил и гасил спички…

Дома, еще во дворе, я услыхал озлелый тонкий голос дяди Ивана, долетавший из хаты, – Царь у нас всегда начинал шалопутить с весны. Я поднял в сенцах круглое полено и вбежал в хату. Тетка сидела на лавке, полуприкрыв лицо фартуком, – это у ней такая привычка, если хотелось спрятать смех. На столе и на подоконниках лежали как попало ковриги хлеба, горшки, чугунки и сковородки. Неумытый, весь какой-то раздерганный и чудной, дядя Иван стоял посередине хаты с пилой в руках. Я встал между ним и теткой, но она потянула меня за подол рубахи к себе, забрала полено и сказала мне в макушку:

– Петрович делиться задумал, Сань. Да вот не знает, как быть… Лавка-то одна, а нас трое. Пилить собрался…

– Слезь, говорю, с лавки, змея! – крикнул дядя Иван и стукнул пилой об пол. Пила изогнулась и по-балалаечному заиграла, покрыв голос Царя, и я захохотал первый, а тетка за мной. Дядя Иван бросил пилу, схватил чугунок и швырнул им в окно, что гляделось на Момичев двор. На звон оконных склянок и хрясь рамы тетка даже не обернулась.

 

– А в то, последнее, спробуй головой. Может, бог даст, не застрянешь, – чуть слышно сказала она Царю, а меня обняла за шею, и я ощутил мелкую дрожь ее похолодевших рук.

– Давай делить хату! – одурело взвизгнул дядя Иван. – А то я подпалю ее к чертовой матери!

– Что ж, давай делить, – с недоброй решимостью сказала тетка. – Давай позорься… Сань, сбегай за палкой, ведаться будем.

Я срезал в лозняке длинную хворостину и по дороге раза три поведался на ней сам с собой: верх приходился той руке, которая первой начинала перехват. Я отдал хворостину тетке, и дядя Иван подозрительно спросил меня, к кому я хочу отойти – к нему или к «подколоднице»?

– К подколоднице, – не раздумывая, сказал я. Тетка засмеялась и пошла к Царю, стоймя держа хворостину. Царь уцепился за нее своей рукой выше теткиной, и они стали быстро перехватывать лозину до тех пор, пока конец ее не очутился в теткином кулаке.

– Ага, змеи! – злорадно сказал Царь. – Чулан мой! Теперь к печке не подходите!

Я взглянул на тетку. Она ободряюще подмигнула мне, но ничего не сказала. Горшки и чугунки разделили на две части, а хлеб по едокам, – нам с теткой пришлось три ковриги, а Царю полторы. Лавка целиком досталась нам, а стол дядя Иван утащил в чулан, и в хате сразу стало непривычно пусто и отчего-то невесело. У нас было всего-навсего пять куриц и один петух. Тетка предложила Царю на выбор любых трех, чтобы наши две остались при петухе. Уже к вечеру мы поделили в погребе картошку, – по семи ведер на каждого.

В ту же ночь мы с теткой переместили свои постели в сенцы.

– Как же мы теперь будем жить, Сань? Ума не приложу… – сказала в темноте тетка, и по ее голосу я не мог догадаться, смеется она или плачет…

Утром мы собрались варить себе кулеш прямо на дворе: из четырех кирпичей я сложил возле крыльца печурку, но щель топки была узка, – хворост в ней тлел, а не загорался. Тетка постояла-постояла над чадившим очагом и пошла в сенцы, а меня в это время окликнул со своего двора Момич. Он держал в руках пахотный хомут с новыми пеньковыми постромками и смотрел не на наш двор, а куда-то в сторону. Я подбежал к плетню. Не обернув ко мне лицо, Момич в досаде спросил:

– Чего это вы там таганите, как цыгане?

Я сказал, что мы поделились и чулан с печкой достались Царю. Момич как-то раскосо воззрился на меня, потом взглянул зачем-то на трубу своей хаты и, рывком вскинув на плечо хомут, пошел прочь. Наверно, ему чуялся мой неотрывный взгляд в спину, потому что шагов через пять он приостановился и проговорил, не оказывая лицо из-за хомута:

– Скажи там… Егоровне, чтоб на огород шла. И сам приходи.

Я выманил тетку на крыльцо и сообщил ей наказ Момича.

Трудно сказать, чем обернулся бы для меня тот день, если б накануне Царь не вздумал делиться: тогда Момичу не пришлось бы таскать глину из яра к нам в сенцы, чтобы сложить печку-времянку, а мне за него боронить огород, – в прошлом году там росла картошка, и перед пахотой нужно было сравнять борозды. Момич подсадил меня на спину жеребца и два круга провел его под уздцы, а на третьем отступил в сторону и приказал не то ему, не то мне:

– Чтоб без огрехов. А то сызнова придется…

Он пообещал, что «будет так-сяк приглядывать», и ушел. Я совсем не правил, – жеребец ходил по кругу сам, не сбиваясь с кромки следа, оставленного бороной, а я как бы парил над ним, боясь чем-нибудь выдать себя, – мне не верилось, что жеребец знает про то, что я сижу на нем. Напряжение, сообщавшее невесомость моему телу, было попеременным: оно нарастало, когда жеребец двигался в сторону выгона, и опадало в тот момент, когда он заворачивал обратно и я видел впереди свой сарай, Момичеву клуню, Камышинку. Тогда я заметно для себя тяжелел, оторопь сменялась волной восхищения, благодарности и любви к жеребцу, к его косматой буйной гриве, к небу и жаворонкам надо мной. На таком разе – завершался седьмой круг – я не заметил, откуда появился черный, как грач, жеребенок-сосун. Он подскочил к жеребцу сбоку, растопырил толстые неокрепшие ноги и заржал, вылупив радостно-шальные глаза. Жеребец остановился, вскинул голову и перестал дышать. Уши у него встали торчмя и почти сошлись концами, и в их косой просвет я увидел Момича. Он спешил ко мне от своего палисадника и куда-то показывал вскинутой рукой. Сосун в это время заржал снова, а жеребец коротко взвизгнул на него, ударил в землю передним копытом и вдруг одним рывком переместился в сторону выгона. Я уже падал, но все же успел увидеть на выгоне кудлатую пегую кобылу и услыхать ее рассыпчато-призывное ржанье, сразу же пресеченное трубным гоготом жеребца. Он миновал борону и даже не заступил постромки, – это я тоже заметил, когда перекатывался под бороной, а потом волочился за ней, нанизанный подолом рубахи на последний рядок деревянных клецов. Я проехал так до оконечности огорода, и все время сосун бежал и подбрыкивал рядом со мной. Через гребень выгонской канавы жеребец перемахнул прыжком. Там я и остался вместе с оторвавшейся бороной и сидя, не пытаясь отцепить рубаху, видел то смирно стоявшую пегую кобылу и подлезшего под нее сосуна, то уносившегося мимо них по выгону жеребца: литой акациевый валек на толстых новых постромках колотил его по ногам. Далеко, у трех ветряков, что стояли за пряслом выгона, жеребец взметнулся в высоту и вбок и пропал, будто провалился куда-то. Тогда сразу же стихли строенные, сухо-гулкие удары копыт, и я с надеждой на все благополучное оглянулся в сторону Момича. Он шел пригнувшись, почти волоча по земле руки, и в черной кайме бороды лицо его белело как мел. Он подвигался ко мне медленно и развалисто, и глаза у него были полузажмурены. Я поддел ногами край бороны, отцепил подол рубахи и ползком перелез через канаву на выгон. Момич перебрался через нее так же, и после этого я уже не оглядывался на него. Я бежал к ветрякам, а Момич сугонил позади и изредка выкрикивал натужно и хрипло, как в тот раз, когда просил меня подсунуть кол под комель дуба:

– Александр! Погоди! Погоди, говорю!..

У меня вихлялись колени и все холодел и опускался книзу живот. Я ничком лег на дорогу и зажмурился, – меня никогда и никто еще не бил. Момич подоспел и до самой шеи заголил на моей спине рубаху. Я мгновенно почувствовал неудержимое расслабление тела, и ощущение мокрого тепла в ногах было отрадным и как бы избавляющим от всего, что мне грозило. Момич опустил подол моей рубахи и спросил:

– А ноги как?

Я сел, накрепко сдвинув колени, и солгал:

– Болят.

– Мы ж с тобой коня сгубили! – с осиплым стоном сказал Момич, обессиленно садясь рядом. Он невидяще глядел на меня и плакал, некрасиво распялив рот, и борода у него елозила из стороны в сторону. Я вскочил и побежал к ветрякам…

Маленькие и круглые, как коврига, озерки назывались у нас околками, и жеребец утоп там, – я издали увидел торчащие из воды косицы его ушей и раздвоенный бугор крупа…

Потом мне никогда уже не приводилось наяву оказываться за гранью реального мира, которую я переступил тогда: околок, ветряки, недалекая Камышинка, выгон и бегущий Момич – все окрасилось в сумеречно-красный цвет и поплыло вокруг меня, не отдаляясь и не смешиваясь, и я сел, вцепился в землю и закричал, и подбежавший Момич тоже закричал что-то и с ходу прыгнул в околок. Разом с ним я полетел в истомно душную красную высоту, а когда открыл глаза, то увидел несокрушимо замершие на месте серые ветряки, зеленый выгон, синее небо и мутный околок. Момич стоял там по самую бороду в воде и руками поддерживал над собой голову жеребца. Жеребец дышал, как боров в жару, – с отрывистым хрюканьем, и вдруг надулся и всхрапнул, обдав Момича струями грязной воды, хлынувшей из ноздрей. Момич тряхнул головой и всхрапнул сам протяжно и дико, похоже на жеребца, – подбивал его, чтобы он еще раз всхрапнул, и жеребец всхрапнул вторично, и Момич тоже… Неизвестно, зачем я полез тогда в околок. Момич с какой-то ярой радостью в глазах увидел меня и заорал:

– Александр, мать твою… Беги, кличь людей! Чтобы с веревками и слегами! Скорей!..

На улице Камышинки я увидел бабу с коромыслами и несмело сказал ей, что в околке возле ветряков кто-то залился с лошадью…

Часом позже, когда Момич уводил по выгону грязного, приседающего на задние ноги жеребца, у меня разом начало болеть все тело. Всю ночь я куда-то падал и кричал, а утром тетка растопила свою венчальную свечку, поставила теплый каганец с воском мне на живот и стала чертить надо мной указательным пальцем широкие спиральные круги. Я спросил, про что она шепчет. Тетка мотнула головой, чтобы я не перебивал, и зашептала явственней: «…и тогда пошла матерь божья в степь-пустыню, а навстречу ей едет Иисус Христос на осляти. «Сын божий, куда ты едешь?» – «Еду я к малолетнему рабу своему Лександру кости выправлять, жилы напрягать, испуг изгонять».

Вслед за этим тетка подула на каганец, поплевала себе за спину и с опаской сказала:

– Теперь давай поглядим, что вылилось…

По краям каганца воск застыл ровным желтым слоем, а на середине вздулся светлый пузырь величиной с фасолину.

– Видишь? – таинственно спросила тетка.

– Ага, – сказал я.

– Ну вот и все. Это ж околок. Теперь в тебе никакого страху не осталось.

Я забрал у ней каганец и стал разглядывать пузырь-околок, – там же должен виднеться Момич с жеребцом, но тетка, догадавшись о моем поиске, ни с того ни с сего рассердилась:

– Чи ты умный, Сань, чи дурак! Ну зачем тебе видеть то, чего не надо? Это ж коли б залился дядя Мося, тогда… Дай-ка каганец!..

В тот день тетку зачем-то вытребовали в сельсовет. Она нарядилась в новый саян, уложила надо лбом платок острым шпилем и пошла, а вернулась такой, будто пять концов на каруселях проехала. Оттого, что ей было празднично одной, без меня, я молча обиделся и ни о чем не стал спрашивать, – пускай потерпит, рассказать-то небось хочется, зачем кликали в сельсовет!

Поздно вечером под запев сверчка в полутьме сенец тетка окликнула меня со своей постели:

– Сань, а Сань!

Я не отозвался, а она засмеялась и спросила:

– Что ж ты не попытаешь, зачем меня звали?

– А чего сама молчишь! – сказал я.

– Да днем не хотелось, не так ладно было б, а теперь давай побалакаем… Вышла я, значит, на выгон, а он голенький, пустой, одни смурные ветряки стоят да та пегая кобыла с жеребенком, и мне захотелось по-за речкой пойтить… Ну я и сошла по Большаковому проулку. Сошла себе и как глянула, батюшки-и! Луг весь в одуванах, так весь и горит, так и полыхает…

Она долго рассказывала про то, как шла по лугу и что там видела, и я не вытерпел и сказал:

– Ты ж опоздаешь, иди скорей!

– Погоди, – сказала тетка. – Нарвала, значит, я тех одуванов и прихожу. А там уже ждут – председатель наш, какая-то городская бабочка и учитель твой. Хороший он у нас, веселый… По имя-отчеству назвал меня, за руку поздоровкался, петуха, что я вышила на твоей сумке, похвалил… Ну ладно. Села я, а тут возьми и явись Дунечка Бычкова.

– Зачем? – спросил я.

– Да ее тоже позвали сдуру, – сказала тетка и засмеялась.

– А учитель что?

Мне почему-то не хотелось, чтобы Александр Семенович здоровался с Дунечкой Бычковой за руку, и тетка, разгадав мою ревность, ответила скороговоркой:

– Да с Дунечкой он так… нарочно поручкался, чтобы приличию соблюсть. Ты слухай дальше…

В это время дядя Иван споткнулся о порог хаты, остановился где-то на середине сенец и заверещал:

– Ай до зари не дадите спать? И буровят, и буровят, постояльцы проклятые!

– …Тогда они и назначили меня, Сань, делегаткой от всей Камышинки, – певуче сказала тетка. – Утречком я и покачу в Лугань на сельсоветской бричке… А теперь давай спать.

Я не стал спрашивать у тетки, что такое «делегатка», чтоб нам обоим верилось, будто она едет в Лугань одна, без Дунечки Бычковой… Царь молча подождал чего-то и вкрадчиво-редко прошлепал босыми ногами в хату.

Хотя мой испуг и вылился на воске, но в руках и коленках осталась какая-то квелость и дрожь, и два дня без тетки я почти ничего не ел и не слезал со своего сундука, – все спал и спал. На третий день утром в песочно-золотой полумгле сенец я увидел дядю Ивана. Он стоял над кучей глины, что принес тогда Момич для печки нам, и обеими руками держал за дрыгающие ноги обезглавленного, нашего с теткой петуха.

– Зарезал? – пораженно спросил я.

– А то я молиться на вашего кочета буду! – сказал Царь. – Та змеюка зыкает гдей-то цельную неделю, а тут… Вставай, беги за хворостом, варить зачнем…

На нижней приступке крыльца лежала и зевала петушиная голова, а возле нее бродили и осипло кряхтели наши поделенные куры. Я шугнул на них и поглядел на Момичев двор, и сразу же Момич показался на своем крыльце. Он махнул мне рукой, подзывая, и я пошел, неся на ладонях петушиную голову.

 

– Кинь ее! – сумрачно приказал он мне, как только мы сошлись у плетня, и сам обернулся ко мне боком и стал глядеть из-под руки на речку. – Ну? Чего держишь-то? Кинь, говорю!

Я положил голову в траву, и тогда Момич, не меняя позы, негромко спросил:

– Егоровны-то все нету?

– Нету, – сказал я.

– Что ж это она… застряла там?

– Не знаю, – сказал я. – Теперь вот и петуха…

– А у тебя, случаем, ничего не болит? – перебил Момич.

– Не, – сказал я.

– А может, щемит где, да ты не чуешь. Как-никак, а под бороной сидел… Может, к доктору показаться?

– Нигде не болит, – опять сказал я.

– А чем черт не шутит! Потом поздно будет. Охромеешь или… мало ли? Выходи-ка на огород, в больницу поедем зараз.

Уже от угла сарая я увидел на Момичевом току повозку, набитую до самых грядок свеженакошенным сеном. Жеребец стоял на привязи возле клуни. Задние ноги его от щеток до колен были обернуты белой холстиной. Момич вышел из ворот с хомутом и вожжами в руках, наряженный в сапоги и кумачную рубаху. Следом за ним Настя бережно несла, как свадебный подарок неизвестно кому, новую пеструю попонку.

– Глядите, дегтем не замарайте! – кинув попонку в задок повозки, гневно сказала Настя и пошла прочь. Момич пристально посмотрел ей вслед, но ничего не ответил. Пока он запрягал, я повинно стоял и глядел на ноги жеребца. Покосившись на меня, Момич коротко рассмеялся чему-то и, сунув руку под живот жеребцу, с веселой угрозой прикрикнул на него:

– Нарядился в онучи и страм потерял!

Это его озорное цапанье жеребца и слова обнадежили меня, – может, об околке и вальке вспоминать не будем! На выгоне опять паслась чья-то пегая кобыла, и жеребец, завидя ее, заржал и затанцевал в оглоблях, а Момич подмигнул мне и с притворным возмущением сказал:

– Мало ему, кобыльему сыну, позавчерашнего, а!

Был будний день, и камышане возили на парину навоз, а мы ехали как на ярмарку. При обгоне подвод Момич пускал жеребца чуть ли не наметом, рывком сымал с головы картуз, здороваясь, и на вопросы, куда это он собрался, не отвечал, – тогда как раз приходилось сдерживать жеребца и тут же бодрить его вожжами и сулить: «Я тебя поне-е-ежу!»

До Лугани считалось шестнадцать верст, но они протянулись для меня дорогой вокруг белого света, – я никогда до этого так далеко не ходил и не ездил. Я сроду не видел двухэтажных домов, – хаты на хате, и Момич тоже поглядывал на них с уважительной острасткой. Мы остановились и распряглись на широкой каменной площади возле церкви величиной в пять наших камышинских, и жеребец сразу присмирел и показался мне маленьким, и Момич стал маленьким, а самого себя я не примечал совсем.

– Ну, вот мы и приехали, – притушенным голосом сказал Момич. – Ты погоди тут, а я схожу разузнаю, что к чему…

Он ушел, жеребец приник к сену, а я прислонился к колесу повозки. Странны, маняще-терпки были в Лугани запахи, неслыханны звуки, и то, что у нас в Камышинке стоял будень, а тут праздник, потому что взрослые ничего не делали, а только ходили и ходили мимо друг друга и не здоровались между собой; что дети были наряжены во все ситцевое и не поднимали с земли ни папиросные коробки, ни конфеточные обертки, – наполняло меня какой-то накатной обидой за себя и не то завистью, не то враждебностью к ним, луганам. Мне хотелось поскорей видеть свою Камышинку…

Тень от церкви давно переместилась и повозка стояла на самой жаре, когда я заметил тетку, Момича и Дунечку Бычкову. Они шли гуськом – тетка впереди, Момич в шаге от нее и чуть сбоку, а позади плелась Дунечка. На ней и на тетке вместо платков пламенели косынки под цвет моего галстука. Видно, концы косынок были чересчур коротки, потому что не сходились у подбородка и вязались на затылке, и от этого тетка казалась моей ровесницей. С ее плеча свисала до колен снизка желтых как одуваны бубликов, и в руках она держала какие-то кульки и свертки. Момич нес новую косу, лемех к плугу и рябой ситцевый картуз с черным лакированным козырьком. Картуз был маленький, и я издали радостно догадался, что он мой. Тетка кивала мне головой, и лоб ее светился, как бублик. Подойдя, Момич молча насадил мне на голову картуз, а тетка засмеялась и воскликнула:

– Ой, Сань! Да на кого ж ты похож теперь!

– А ты сама на кого? – сказал я. Она поправила косынку, а Момич лукаво посмотрел на нее, смешно скривив бороду.

Мне совсем бы хорошо уехалось из Лугани, если б не Зюзина мать. Пока Момич с теткой застилали попонкой задок повозки, а потом запрягали жеребца, она беспокойно сидела у стены церкви и выжидаючи-пристально вглядывалась в даль чужой праздничной улицы. Мне хотелось, чтобы тетка поскорей позвала ее и чего-нибудь дала. Наверно, это так и было б, но Момич подкинул меня в передок повозки, подсадил тетку и сам сел с нею рядом на разостланной попонке.

– Погоди-ка, Евграфыч, а как же она?

– Кто такое? – непонимающе спросил Момич.

– Да сельчанка-то наша!

– А-а, полномочная-то? Она пущай тем же манером, как и сюда. В казенной бричке…

– Так неизвестно ж, приедут нынче за нами или нет, – забеспокоилась тетка.

– Подождет и до завтрева, – безразлично отозвался Момич, – успеет подражнить камышинских собак красной шалкой…

– Ну это ты не свое чтой-то буровишь! – укорила его тетка.

Я оглянулся на церковь. Дунечка сидела в прежней позе, полуприкрыв лицо некрасиво сбитой наперед косынкой, – от солнца загораживалась. Взяла б и пересела в тень!

На окраине Лугани Момич остановил жеребца возле лавки и молча передал тетке вожжи. Как только он отошел, я рассказал ей о петухе. Она привалила меня к себе и жарким шепотом, как хмельная, сказала:

– Теперь нам не нужен ни петух, ни Царь… Скоро мы с тобой в коммуну пойдем жить… в барский дом, что в Саломыковке. Ох, Сань, если б ты знал…

Она замолчала, – к повозке шел Момич. В одной руке он держал картуз с булками, а во второй бутылку с желтой, как мед, водкой. Он положил все на теткины колени, влез в повозку и, забрав вожжи, досадливо сказал нам обоим с теткой:

– Ну рассудите сами: куда б она тут села? Негде же! Да и поедем мы кружным путем…

– Через лес? – радостно подхватила тетка, будто весь век ждала этого.

У меня занемела шея, – я не мог удержать голову прямо, чтобы не оглядываться на Момичев картуз с булками. Между ними лежала и сверкала бутылка. На ее этикетке был нарисован кусок сота, а на нем – большая, похожая на шершня, пчела. Тетка тесно сидела рядом с Момичем и прощально-задумчиво глядела в поля. Момич весело понукал жеребца, и было видно, что он забыл, зачем привозил меня в Лугань…

– И всё, Сань, под духовые трубы, всё под музыку – и ложиться, и вставать, и завтракать, и обедать… Только ты, гляди, не болтай пока ничего дяде Мосе. Ладно? А то он… возьмет и обидится.

Это всегда говорилось уже на зоревом реву чужих коров, под конец нашего всеночного сказа-беседы, и мне каждый раз становилось тогда нестерпимо жалко Момича, Настю, Романа Арсенина, Сашу Дудкина и всех больших и малых камышан, – мы ведь уходили в коммуну одни – тетка и я, – а они навсегда оставались тут. Мы не знали, когда приедут за нами на казенной бричке, чтобы мы сели в нее и к восходу солнца, – нам хотелось, чтобы обязательно к восходу, – очутились в коммуне. Ни вслух, ни мысленно мы не решались с теткой до конца представить себе надвигающуюся на нас новую жизнь, – она ни на что не была похожа и ни с чем не сравнима, и каждый из нас обещал в ней себе все, к чему никла его собственная душа. Мне хватало одного этого странного и загадочного, как гармошечный звук, слова «коммуна», чтобы окружающая меня явь потускнела и убавилась в радостях: я перенес из нее в ком-му-ну все до одного праздника, какие приходились в году, и всё, что полагалось отдельно на каждый праздник, улеглось там вместе, в сплошной и бесконечный ряд. Тетка уже не снимала с головы косынки и не меняла саяна на будничную юбку, я тоже ходил в новом картузе, в белой с голубыми горошинами миткалевой рубахе и при галстуке. Мы и раньше не придумывали себе рабочих тягостей, а теперь и вовсе перестали что-нибудь делать по хозяйству, – нам даже печка не нужна была, обходились так.