Раннее позднее

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Раннее позднее
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Редактор Алла Соколовская

Дизайнер обложки Алла Соколовская

© Лазарь Соколовский, 2020

© Алла Соколовская, дизайн обложки, 2020

ISBN 978-5-0051-6582-4

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Раннее

Апрель

Вчера, о смерти размышляя…

Н. Заболоцкий

 
Я думал о смерти… Играя в сраженье,
апрель подготавливал переворот,
и поле, и лес погружались в скольженье —
то оттепель душ, то сердец гололед.
 
 
Зима умерла, но застывшее тело
снегами чернело еще кое-где,
сквозь листья, что осенью смерть одолела,
трава прорывалась по пояс в воде.
 
 
Среди похорон через все атрибуты
тоски, увязающей в небытии,
в лесу оживали иные маршруты,
где с боем разведку вели муравьи.
 
 
И с той, уходящею напрочь, навечно,
уже неживою, чужою молвой
прощались весенним своим бессердечьем
деревья, спешащие на водопой.
 
 
Я думал о смерти… Апрель, как глашатай,
с двойными вестями спешил в города,
зима уходила за память куда-то
все дальше и дальше, почти навсегда.
 
 
Лишь разом, как требует всякий покойник,
вдруг стихло галдевшее хором птичье —
апрель, опершись на сырой подоконник,
минутой молчанья почтил и ее.
 

Ноябрьские просьбы

 
Не выходите из лесов,
не возвращайтесь от окраин,
здесь бескорыстней птичьи стаи
и ветры мелодичней слов.
 
 
Здесь хватит золота для всех,
здесь щедро льет осенний пламень —
березы уплывают вверх
шероховатыми стволами.
 
 
Здесь, погружаясь в листопад,
в стволов размерное круженье,
мы тоже – вечное движенье,
где гам и тишь, где взмыв и спад.
 
 
Не выходите из лесов,
не возвращайтесь от окраин —
здесь мы поем и здесь сгораем,
здесь эхо наших голосов.
 

У Чехова

 
В Лопасне налево, дубовым леском,
и через овраги по рыжим застрехам —
к грачиным баракам, к собравшейся в ком
деревне, где скажут, что помнится Чехов.
 
 
Молчановский вальс погружается в сад,
им вишня полна и крыжовенный кустик,
и дышится как-то, как здесь говорят,
лукавинкой чеховской, чеховской грустью.
 
 
А дом небольшой окружили поля
тяжелою, кислою, русскою глиной,
где сыплют свое серебро тополя
по вязким дорогам, где к воплям грачиным
 
 
привыкли давно, где нелегкой судьбой
кого удивишь. Так молчи, коль не спросят…
Где небо, как чайка, плывет за тобой
до самой Оки да и замертво в осень
бросается…
 
 
И, опустевшая, вдруг
застынет природа, как перед разладом,
и в высь безысходную двинется стук
того топора по вишневому саду!
 
 
И в ночь выплывает в пустой небосклон
все тот же по-жуковски месяц двугорбый,
и кажется, будто бы мир повторен
и в чеховской вере, и в чеховской скорби…
 
 
О мой человек, о скупой адресат
палаты, не знаю которой по счету,
давай мы насадим такой же вот сад
и будем работать! И будем работать!
 

Ямбы
(по пушкинским вехам)

1. Аллея Керн
(1825 года июля 19 дня)

Я помню чудное мгновенье…

А.С.Пушкин


Бич жандармов, бог студентов,

Желчь мужей, услада жен…

М. Цветаева

 
Аллея Керн…
А в Петербурге в зиму
едва знаком, средь светской голытьбы
ощупал взглядом и промчался мимо —
курчавый дьявол, баловень судьбы.
 
 
Прошло шесть лет…
– Вы все такой же пылкий.
– Вы так же и красива, и строга.
– Вам надо быть серьезней.
– Чтобы в ссылке
мужьям придворным не дарить рога?
 
 
Аллея Керн…
– Пойдемте, Аня, к дому, —
и локоть сжал, рвя слов гнилую нить.
– А что так, Саша?
– Принесет знакомых – уж вечер.
Не дадут договорить.
И думают…
Она: «Мне здесь опасно
остаться долго… Пусть, скажу – больна.»
Он: «Боже, боже! как она прекрасна!
Да жаль, что генеральская жена.»
 
 
Вслух:
– Тетушка все сердится немного?
– Да, кружится в хозяйственном чаду.
– Две дочери, еще бы…
– Мне в дорогу…
– Не раньше, чем…
– Ах, Саша! я ж иду…
 
 
Конец аллеи – вот уж дом, ступени…
Что болтовня о тайнах звезд и лун:
– Мой бог! какие у тебя колени!
– Ах, встань! Какой же, право, ты шалун!
 
 
Едва взошли, как шаркает навстречу
Арина: – Ужинать? Прикажешь дать вина?
– Потом, поди… Мой бог! какие плечи!
– Но, Саша, не спеши, ведь не война…
 
 
– Мой ангел, очередность не в манере.
– А в чем?
– В избытке наших чувств и сил.
– Что ж прежде?
– Прежде нам служить Венере! —
шепнул и разом свечи загасил…
 
 
Аллея Керн…
Возвышенные звуки
пришли потом, когда он был один —
здесь губы жадные, блуждающие руки…
– Мой бог!..
Как мог дожить он до седин,
 
 
когда кругом так беспросветно скучно,
и что другим полет его, размах…
«Там, в 50, и тело непослушно,
а здесь такое тело – прямо ах!
 
 
Случится, что женюсь, заматерею
и, верно, успокоюсь как-нибудь:
дом, дети…»
– Саша, назовут аллею
когда-нибудь… – Мой бог! какая грудь!
 
 
«Хотя бы 37, никак не боле,
и славы не скопить на пьедестал…»
Аллея Керн…
«Тогда и с этой ролью
смирюсь…» И шепот медленно стихал.
 
 
Одежды – прочь! И в пропасть, и в паденье,
всегда, как будто в самый первый раз!..
Уже потом:
– Грешим ведь…
– Про запас —
сначала опыт, от него – творенье.
 
 
– А пишется?
– Когда я с музой дружен,
как вот сейчас, с лихвою.
– Не спугни.
Затем какой-то стол, какой-то ужин…
– Не будет нагоняя от родни?
 
 
– Нет, но пора.
– Я провожу.
– Приличней
одной.
– Ах, деревенский этикет…
– Молва не врет – ты вправду фантастичен!
– И о тебе узнает мир – не свет.
 
 
Коляска у крыльца.
– Прощай!
– Прекрасно
все было…
– Да. Но больше не балуй!
– Ты знаешь, Аня, обещать опасно…
– Ах, ты наглец…
Последний поцелуй.
И вот ушла. Но в лунном обрамленье
еще он долго контур различал.
Уже шепталось «Чудное мгновенье»,
где умолчал…
Ах, разве умолчал!
 
 
Вглядитесь – он опять живой и пылкий,
и блеск в глазах в ответ на милый смех,
вчитайтесь – снова встречи на развилках
и взгляд не сверху вниз, а снизу вверх.
 
 
Ах, разве умолчал! Опять свиданья,
речей нескромных тайный шепоток,
и руки! руки! (нет вам оправданья!),
и сердца бешеного спущенный поток!
 
 
И вновь взыграет страстью каждый мускул,
покуда не прошла еще пора,
и чувственность опять приняв за чувство,
пробьется плоть на кончике пера.
 
 
Аллея Керн…
один… в тоске… в неволе…
тебя за сладкий миг благодаря,
еще он будет корчиться от боли,
деля судьбу героев декабря.
 

2. Премьера «Ревизора»
(1836 года января 18 дня)

Барон Розен гордился тем, что, когда Гоголь на вечере у Жуковского в первый раз прочел своего «Ревизора», он один из всех присутствовавших не показал автору ни малейшего одобрения и даже ни разу не улыбнулся и сожалел о Пушкине, который увлекся этим оскорбительным для искусства фарсом и во все время чтения катался от смеха.

И.И.Панаев.
Литературные воспоминания

 
Январь. Пурга. Опять какой-то щеголь,
забыв порядок стройный – на ура
по Невскому (поспеть бы!) мчится Гоголь
с комедией, законченной вчера.
 
 
У моста:
– Тпру-у! Не в очередь, шальные! —
из будки вдруг жандармские уста. —
Кого везешь? —
– Да вот, везу Россию…
– Ну что ж, вези…
(до первого поста).
 
 
Подъехали. Уже стоят повозки.
(Ах, опоздал! Неловко, но… молчок!)
Уже спешит лысеющий Жуковский:
– Ну, где тебя… Собрался весь кружок.
 
 
– Да не достанет этакой минуты.
Что, Пушкин здесь?
– Здесь, здесь!
– Тогда одно б…
– Потом, мой друг, когда забьют салюты.
– Василь Андреич, вытру только лоб!
 
 
Все, как в театре: долго не садятся,
шуршанье, взгляды, тайный шепоток.
– Идем же, ну!
– Как тут не волноваться…
Ах, черт возьми, куда девал платок!
 
 
Вот наконец расселись, слава богу,
в передней пусто, кресла не скрипят,
и бледный Гоголь начал понемногу,
с тревогою косясь на первый ряд.
 
 
Все, как в театре: свет полупритушен,
зеркал-пророчиц яростный провал —
а он стоял, прыщавый, золотушный,
и с каждой фразой словно оживал.
 
 
И понеслось!..
О, сколько надо пыла:
бесчинства, взятки, тупость, фальшь, разор —
чтоб разом ухватить свиные рыла
и прямиком на сцену, на позор!
 
 
Как смех гремел восторженно и гордо
в обычный день такого января!
Смотрел, не понимая, Держиморда,
похожий почему-то на царя:
 
 
– Что за толпа? Зачем они хохочут?
Не велено! Извольте разойтись! —
а смех до слез, до одури – нет мочи!
Плешивая Россия, подавись!
 
 
Какой театр одного актера
вмещал сегодня скромный этот зал —
о, как читал им Гоголь «Ревизора»!
Как Пушкин, свесясь с кресла, хохотал!
Все видел он: восторг, хулу и славу,
и ревность (сам сраженный ею мавр),
и долгий путь, и истинное право
на тернии, сокрытые под лавр.
 
 
Ему ль не знать, когда орлиным взором
задолго предугадывал вперед…
Захваченный с поличным «Ревизором»,
он твердо шел на свой последний год.
 
 
Нет, тяга в нем к свободе не остыла,
хоть знал: бунт – только кровь, а не прогресс
какой-то хоть, так… передержка пыла.
Он видел: вся Россия – город эС…,
 
 
но хохотал!
Уже закончил Гоголь,
сиял Жуковский, отирая пот.
На осторожный возглас:
– Ах, не много ль?.. —
очнулся Пушкин:
– В яблочко, вот-вот!
 
 
Я искренне завидую, приятель,
хоть, право, сам же одолжил сюжет,
боюсь лишь, как бы цензор наш не спятил:
здесь не урежешь – все сплошной секрет!
 
 
Но т-сс, смотри: как раскраснелся Розен,
клянусь, уже готов строчить донос.
Таких не прошибешь стихом ли, прозой —
что ж, мы в России… Но не вешай нос
 
 
и привыкай рассматривать иначе
успех, коли и дальше суждено:
они хохочут, если мы заплачем,
но как они молчат, коль нам смешно!..
 
 
Здесь прямо в точку, некуда сильнее.
– Роман бы, где Россию всю донесть…
 
 
– Да не спеши, куда… еще успеешь,
какие твои годы… – Двадцать шесть!
 
 
Уж за полночь. Они все говорили,
устроившись в углу на канапе.
Все съехали. Жуковский спал. В бессилье
мороз писал на окнах «Г» да «П».
 

3. Решение
(1837 года января 25 дня)

 
Опять письмо без подписи… О, боже! —
сама судьба, видать, гналась за ним.
Как ненавидел он все эти рожи,
за коими трусливый аноним!
 
 
Оскалился – в открытый бой когда бы!
Куда… и ближний круг подозревал,
что Пушкин жизнь поставил из-за бабы
на кон судьбы. Какой смешной финал…
 
 
Однако – время… Разобрал бумаги:
журнал, черновики, блокнот, дневник,
взял чистый лист и пистолеты, шпаги
на нем марал – а план уже возник!
 
 
Нет, он не ревновал – какая ревность,
уж целый год он не был ей любим,
ушла из глаз мечта, из строк напевность —
все больше проза властвовала им.
 
 
Нет, он уже не тот настырный, пылкий
влюбленный юноша и опытный сатир,
вождь вакханалий, корифей бутылки,
лихой уездных барышень кумир.
Примчится, нашумит, накуролесит,
стихов напосвящает, эпиграмм:
– Среди просторов русских мир так тесен,
особенно в кругу прекрасных дам!..
 
 
Как мог он скромно подойти под ручку,
молчать, надувшись, изредка вздыхать,
взорваться вдруг, себе ж устроив взбучку,
неистово ночами обладать,
 
 
затем уйти, не вызвав неприязни,
оставшись другом, а в иной приезд
себя (в который раз!) подвергнуть казни:
– Откуда барышня?!
– Да из соседних мест…
 
 
Все это отошло. Иные боли
морщинами на сердце залегли:
как убежать от цепкой царской воли?
как уберечь от сплетен Натали?
 
 
И вспомнилось:
– Он вами недоволен
и просит миром погасить раздор
сегодня же.
– Неужто я не волен
за честь свою вступиться, Бенкендорф!
 
 
– Ну, нет! – судил, кусая в злобе перья, —
я сам себе ответчик и истец!
Все рушилось: безденежье, безверье
и тот, в мундир обряженный, наглец…
 
 
– Нет, государь! – подумалось. – Репризой
не разрешиться шуточке, пока
бьет кровь в груди!
И вот уж колкий вызов
строчит послушно нервная рука.
 

4. Post Factum
(1837 года февраля …дня)

И я, поверенный случайный

 

Надежд и дум его живых,

Я буду дорожить, как тайной,

Печальным выраженьем их.

М.Ю.Лермонтов

 
К утру прослышав о кончине,
весь день по городу бродил —
и вымер город, стал пустыней,
когда в нем Он уже не жил.
 
 
Толкались щеголи на Невском,
собрался свет на «Фигаро»…
Все то же – слова молвить не с кем,
не то, чтоб вывернуть нутро.
 
 
И не успел, все ждал чего-то,
три раза уходил назад,
вот, думал, сладится работа,
который Пушкин будет рад.
 
 
Разминулись, не познакомясь,
сошлись, друг друга не видав, —
зачем?
Чтобы продолжить повесть
законности свобод и прав
 
 
быть подцензурным, подсудимым…
И то – все лучше ль под замком,
чем, будучи любимцем мнимым,
от царской пули пасть ничком.
 
 
Да, царской! Он предпринял меры,
он обласкал, он оградил,
умело подтолкнул к барьеру,
когда терпеть не стало сил,
и кончено!..
С жандармом тайно
повозка двинется во тьму,
чтоб даже «подлый люд» кандальный
поклон не отдал бы ему,
 
 
чтоб развенчать в потомках память —
вот разве книги не в огонь…
И Лермонтов скрипел зубами,
и ногти в кровь впились в ладонь!
 
 
Так было безотрадно больно
от скрытных этих похорон,
что он судьею стал крамольным,
сам в черный список занесен.
 
 
Домой! скорей домой!..
Той ночью
стал полем битвы кабинет,
отмщением без проволочки,
да что таиться – пал Поэт!
 
 
Так бить в тугие толпы сброда,
как нож, отточенным стихом!
Пройдет всего четыре года…
– И мне вот так…
– И Русь молчком…
 

Восточней сотого меридиана

 
Такая тишь над этой раной,
что вопль немой не оборвать —
восточней сотого меридиана
ни памятников, ни курганов —
бессильно вытянулась гладь.
 
 
Вот здесь 37-й погиб,
38-й, 39-й,
тут сосланный 50-й,
когда кончался «перегиб».
 
 
И никого…
Лишь редкий гость
застынет, память оживляя.
Все пусто, лишь трава седая
слезой пропитана насквозь.
 
 
Нигде цветка не уронить —
ни стен, ни нар, ни погребенья…
Какое русское терпенье —
сперва смолчать, потом забыть!
 
 
Дитя медвежьего угла
так и заснуло под охраной…
Здесь тоже родина была,
восточней сотого меридиана,
 
 
здесь та же боль и тот же хлеб,
и те же вехи верстовые,
и тот же перехлест судеб
в одной судьбе – в судьбе России.
 

Ответ-вопрос

 
Когда-нибудь далекий отпрыск мой
нас обвинит в молчанье и терпенье,
за трусость взяв скорее неуменье
переменить строй муки нажитой.
 
 
Да, наше детство шло после войны,
и было нам несытно и непросто,
в коротеньких штанишках не по росту
мы подрастали, времени сыны.
 
 
И грянул март… И плач едва угас,
как в клубе заводском, в сыром простенке,
мы подвергали жизнь переоценке,
как и она переоценит нас.
 
 
Прибившейся толпой по-над крыльцом
наш век как будто свой сдавал экзамен,
глазел – кто вождь: тот с хитрыми глазами,
иль тот с суровым, каменным лицом?
 
 
И падал снег. И снова шли дожди.
А мы росли… старели… умирали…
Очередной лежал в Колонном Зале —
подумать бы: при чем же тут вожди,
 
 
ведь главное, не кто на пьедестале:
им наши судьбы росчерком сухим.
Сейчас-то, вроде, зная, что ж молчим —
тогда, хотя б не ведая, молчали.
 

Венгерская осень

1. Из-за кулис

Тамашу Майору, актеру


 
Растерян, я не знаю, как мне
изобразить подобье черт:
лицо, упрятанное в камне,
в котором Гамлет и Лаэрт
 
 
одновременно в дружбе, в ссоре —
мудрец и воин, мысль и меч…
Лицо, уставшее, как море,
застывшее на скатах плеч,
 
 
когда мерило зла и боли
одно – издевка над судьбой…
Актер привык, вживаясь в роли,
быть все-таки самим собой.
 
 
Хоть зрителю какое дело,
что он, как мы, и пьет, и ест —
пусть душу вытрясет из тела,
чтоб мир обрушился окрест!
 
 
Чтоб взвился факел над Дунаем
в пяти шагах от Сэнтэндре!
…Мы все играем и играем
и в августе, и в январе,
 
 
не важно, снегу ль по колена,
в листве ль опавшей нет тропы —
вперед! А как узка арена
и шпаги ржавы и тупы…
Перевозиться в краске бурой,
затем спиною на паркет —
все завершится диктатурой,
век генералов и газет!
 
 
Но завтра вновь тузить друг друга —
как будто Клавдий виноват,
что в городе – гроза ли, вьюга…
Десятый час… Когда ж назад
 
 
и как домой с такой хворобой…
Вот, наконец, и Фортинбрас.
Коли, Лаэрт, и едем оба.
Какой Шекспир – десятый час!
 
 
С трудом добраться до гримерной.
Какое свинство – так устать!
Сорвать парик, рубаху сдернуть…
Как сердце падает опять
 
 
и в голове нудит, как зуммер:
ты, Гамлет – выскочка? гигант?
…Я путаюсь, отравлен? умер? —
нет, пилит старенький «трабант»,
 
 
еще чуть-чуть налево в гору
по узким улочкам кривым…
А смог ли Гамлет быть шофером,
сыграть себя немолодым?
 
 
Возможно, смог, ведь он упрямый,
да нет – взять просто, что лежит.
С чего ввязался в эту драму —
корона ль портит аппетит.
 
 
Пускай не так, не сяк, не этак —
все, как ни тщись, крепка стена…
Не завещали разве деды
фарс, где интрига не сложна:
 
 
любви с полушку, воз терпенья,
с поллитра верности друзей…
Кто больше стоит сожаленья —
чем дальше в жизнь, тем все трудней.
 
 
…Вот и последняя канава,
подъем и крашеный забор…
Ты прав, актер, какое право
имеем мы на перебор:
 
 
играют нами – мы играем
на ярмарке ли, при дворе,
как те же тени над Дунаем
в пяти шагах от Сэнтэндре.
 

2. Вид сверху

Петеру Фракнои, врачу-травматологу


 
Здесь дорога бежит серпантином,
слева Геллерт, направо Дворец,
едем в гору – не хлебом единым,
сколько можно кутить наконец.
 
 
Жми! Пусть рвется в погоне за счастьем
разговора негромкого нить —
по конечностям больше ты мастер,
я ж сподобился души лечить.
 
 
Легким пухом багровым и красным
кроет осень изъяны земли.
Утешаемся – вдруг не напрасны
наши будни. Уже «жигули»
 
 
наверху. Ну, и вид с Яникула!
Город замер, огни разбросав.
Вспомни время иного разгула,
костобог – костолом, костоправ,
 
 
как в деревне скрывались ребята
с обнаженными лунами глаз…
Горизонт полыхал в 45-м —
и кому было думать о вас,
 
 
когда все начиналось сначала,
когда все узнавалось впервой,
когда люди ползли из подвалов,
изумляясь на мир голубой…
 
 
Этот город пожаров, развалин,
город несостоявшихся детств —
как о смерти отцов узнавали!
как сгибались под тяжестью жертв!
 
 
Так в 12 седели мальчишки,
века вывихов столь перебрав…
Что бы дали вам нового книжки,
костобог – костолом, костоправ?
 
 
И хоть скажешь, что в прошлом остался
тот диагноз, за временем, за…
как бы ты ни шутил, ни смеялся,
я-то вижу – печальны глаза…
 
 
Мир, увы, так же падок на травмы —
дух ли сломлен, коленный сустав,
чтоб на помощь примчался как равный
костобог – костолом, костоправ
 
 
успокоить – мол, что тут такого:
век гигантский – гигантский размах…
А предчувствие горя людского
где-то прячется в добрых глазах,
 
 
в уголках молчаливой улыбки,
в незаметных движениях рук…
Вниз дорога. Осенние скрипки,
словно дружба, приходят не вдруг.
 

3. У обрыва

Памяти венгерского поэта Миклоша Радноти, расстрелянного фашистами в 1944-м году

 

 
Их в деревню к ночи привели,
выстроили, рявкнула команда.
Здесь, под Дьером, у местечка Абда…
Шел осенний запах от земли…
 
 
Как проститься в несколько минут,
пока яму тесную копали,
с тем, что жизнью раньше называли,
а теперь иначе назовут…
 
 
Как согреть в душе в последний миг,
стаскивая медленно одежду,
хрупкую, усталую надежду,
что не расстрелять любви родник…
 
 
Как вобрать в себя и этот луг,
и кусты по краю, и ракиты…
Как врагу, когда падут убиты,
доказать презренье – не испуг!
 
 
Как подруг любимых уберечь,
отвести от этой смерти ранней…
Как забьется! Как застонет Фанни —
больше ни стихов, ни губ, ни встреч…
 
 
Их в деревню к ночи привели,
до кровинки выжатых войною…
Звон стихал над павшею травою.
Шел осенний запах от земли.
 

4. Письмо, написанное в подмосковном лесу

Фанни Радноти


 
Лес апрельский по-детски прозрачен,
прост и ясен, весь виден насквозь.
Если б жили мы тоже иначе,
как деревья: все вместе – не врозь,
 
 
если б пели свободно, как птицы,
не давясь от вохры за спиной…
Как же ты далеко – за границей,
путь к тебе не такой уж простой.
 
 
Лес апрельский по-детски доверчив,
всеми тайнами дарит сполна.
Неужели круг жизни очерчен
жестко так… Отгремела война,
 
 
у вас тоже весна, над Дунаем
воздух прян от цветущих ракит.
Сколько весен ушло с Николаем…
Как смириться – все рана болит,
 
 
вечерами – разверстая пропасть,
сердце еле трепещет в горсти…
Как привыкнуть нести одинокость
молча, мужнюю ношу нести
 
 
тридцать лет уже… Книги да письма
от друзей, педагога успех,
запоздалая слава… Немыслим
этот дом без него – и для всех!..
 
 
Но такой уж у нас распорядок,
что заставит застыть у черты,
как «Рыбачкам» у Маргит: сеть складок
руки гладят сквозь сжатые рты,
 
 
снова мука граничит с любовью,
вновь улыбка скользит по слезам…
Все проходит… хоть крест этот вдовий
не дано разделить пополам.
 
 
Дорогая, прости, не хотелось
о проклятой военной поре,
только что наша поздняя зрелость —
мне теперь, как ему в ноябре,
 
 
разве выпало выжить и, вроде,
перемирия хрупкую гать
наводя, уповать: перебродит
срок и наш, но под дулом стоять,
 
 
может быть, не придется поэтам,
глядя за небо, пряча блокнот.
Что уроки – под Прагою где-то
снова танки стоят у ворот…
 
 
Не отчаяться б… Весточки редки
и так долго по почте идут.
Но в апрель откликаются ветки,
паучки будто связи плетут
 
 
наши кровные, неподалеку
дятел ритм заповеданный бьет —
лес оживший наполнится соком,
брага жизни нахлынет вот-вот,
 
 
как всегда, головою кудрявой
лишь кивнет – и забыться бы рад…
До свиданья. Прости за корявость
и за путаницу невпопад
 
 
несусветную. Руки целую
твой, наверное, тысячный сын.
Вдруг учительство наше не всуе…
Адрес прежний – Пожони 1.
 

5. Языковый барьер

Шари Карич, переводчику с русского


 
В старом городе зелени мало —
как ей выжить в гранитном нутре,
и покажется чудом, пожалуй,
стройный тополь в углу во дворе.
 
 
Лестниц путаные переходы,
ширмы, древний фонарь над столом
эхом, как от шагов пешеходов
с тех времен – все разит волшебством.
 
 
И хоть знал я, наверно, не фея
вдруг возникнет из смутной дали —
переводчик… Нет слова глупее:
переводят долги и рубли,
 
 
переводят войска и расчеты,
переводят часы и пути —
сердца раненого заботы
кто попробует перевести?
 
 
Переводят бандитов и прочих
с пересыльных бараков в Сибирь —
переводчик как тот перевозчик
неумелых, слепых поводырь.
 
 
…Вот сидим, говорим о России,
о тридцатых, сороковых.
Не от белых рубцов хирургии
как прогалины в прядях седых?
 
 
Не с того ли – какие бы лета
ни случились – не плакаться зря?
О родные университеты —
воркутинские лагеря!
 
 
До сих пор голоса не остыли,
встанешь, как на поверке с утра —
там, на зоне, свободе учили
не охранники – профессора.
 
 
Где, казалось, смысл жизни обрушен,
человеческий облик размыт,
не сгибались великие души,
не скудели большие умы.
 
 
Переводчик… Покажется просто:
запастись словарем на дожди.
Своего ли не выпало вдосталь,
чтоб чужое брать – переводи!
 
 
Может, резкий твой выговор ближе,
а иронии горше смешок
оттого, что все стены – из книжек,
горы рукописей – под потолок.
 
 
На прощание несколько строчек
лишь добавишь в копилку чужих.
Переводчик… как первопроходчик —
всю себя отдавать за других.