Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся?

Tekst
9
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Не сказала, что так считает только сестра. Что она пережёвывала чужие мысли. Миша хлопнул обложкой скетчбука – хлопнул ветер сквозь форточку, рябью по колёсам и траве, колёсами по скале, скалою по подмётке.

– Чёрт. Все взрослые и правда одинаковые? – бросил он с таким выражением, будто не сам входил в эту глубоко ненавистную возрастную категорию. – Мои родители тоже с сомнением бы отнеслись к…

– Тебе всегда будет, куда вернуться, если что-либо пойдёт не так, – сказала Уэйн.

Не сказала, что знает, что им обоим некуда было возвращаться.

Мысль о чужих родителях, о калифорнийском море, у которого остались воспоминания о них, о поездах с мигающими лампами-цунами, долгих переездах в метрополитене, шипучке нескончаемых колёс, шипучке нескончаемых документов – и голубой свет фонарей напомнили чистое до бархата небо, что-то о том их путешествии к океану, когда она, глядя на мишины пальцы, танцевавшие под южным сиянием-градом, и мечтая поцеловать каждый из них, задержала дыхание и впервые осознала, что врастает в это чувство, когда морской песок забился в кеды, заблудился где-то уже под кожей, о самолётах, замывшимися полосочками цвета цикламена чертящих флаг Америки над крышей чужого, когда-то семейного, дома; всё однажды было цветными пятнами на ровном лице сине-зелёно-белой планеты, было время, когда каждое мгновение её мыслей принадлежало облакам и планетным плеядам, пушистым тучам-нимбам, оглаживающим чужую голову до асфальтовых одеял, Мише и космосу, космосу и Мише, Мише и…

Двенадцать секунд, которые она высчитывала у себя в уме, Миша молчал; даже дышал едва ощутимо, как мираж, вливая околосолнечную тьму куда-то, казалось, в рёбра автомобиля, и стискивал ручку меж пальцев. Миша садился с нею в машине, улыбался – вяжуще, исписывал лист в блокноте, являя собою пропасть, из-за простыни урановой мглы по дороге казался дымчато-розовым, дразнился немного, – а сейчас сидел рядом кто-то другой. Кривой серпик впивался другому Мише в ключицу.

Уэйн переключила магнитолу на музыку отца Джеффа Бакли, который умер в двадцать восемь лет от передозировки героина, выдохнула:

– Прости, я не должна была это говорить, – вспомнив разом аэропорт-поле боя, оружейный щелчок билетов с кровавым-чёрным вместо простых чисел и дат: как на каторгу её вели поперёк здания вокзала в зал ожидания, она рассматривала Мишу в глубине коридорной плоти, и, пока спускали шасси, сразу же отвернулась: пересечься взглядами тогда означало бы измельчиться пеплом, обречь себя на сожжение заживо в весенних косых сквозь прорези цветочных крон лучах, столкнуться с последствиями того, что происходило на самом деле. Болело ли уже тогда её неизлечимо-одинокое сердце? – Я знаю, что ты… скучаешь по ним, хотя не признаёшь. Я бы на твоём месте очень скучала. И я скучаю, ты знаешь… Извини, ладно? Я сегодня сама не своя, – она попыталась улыбнуться, разрезав сверканием этой улыбки облачное полотно; это был вопрос времени, когда осколки рассечённых небес наконец оставят кого-нибудь из них с ранами, которые не заживут. – Ты уже и нам стал как член семьи. Сестра, кстати, зовёт тебя на ужин на выходных. Посмотрим «Унесённых призраками» в сто девятый раз. Придёшь?

Миша уставился на её взвинченное в крови полуночи лицо, – и молчал. Смотрел на шею, вздёргивающиеся яремные вены, в извиве виднелись цветовые пятна и хороводами кружились в одержимой пляске – они же где-то под диафрагмою греющим штормом.

– Приду, конечно, Уэйн, – в конце концов выдохнул он и взглядом ещё с десяток секунд постранствовал по свечением очерченному напряжённому профилю лица напротив. Где-то в чувствительном воздухе таймер расстояния выстукивал за его улыбкой: – Может, тогда и намекну сис про твои любовные дела. И я не скучаю. Кстати, он тебе что-нибудь подарил? Я что-то не заметил, чтобы вы уединялись, – поспешил пояснить на кверху вскинутую бровь. – Уэйн, а… ты знаешь, на какой день Бог покинул человека?

– Остановись, ты снова тараторишь, – бросила Уэйн, уговаривая себя не вслушиваться ни в единое слово. – Скачешь с темы на тему.

В такие моменты она самой себе напоминала впалый искривлённый трафарет собаки-охранницы, потому что они с Мишей в боязни заблудиться в чём-то, что не было собственным мозгом, были схожи и оба как за край пропасти хватались за самосознание – расслабь они кровоточащие пальцы, падение бы длилось вечность. «Это ты ведёшь жизнь хорошего человека, это ты крепко стоишь на земле, это ты не боишься ничего потерять». Ей становилось не по себе от тона тех разговоров. Между миниатюрной конурой рассыпанных по углам продуктов прошлого и видимым космосом-участком ленточек фальстарта, помимо забора, ничего попросту не находилось; она не смела и надеяться, что Миша первый снесёт его или хотя бы выглянет из-за перегородки – никто из них никогда не пытался попробовать. «Просто перестань вести себя, как ребёнок. Нельзя же так цепляться за вещи». Нельзя же так цепляться за прошлое. Нельзя же так цепляться за жизнь.

Изжёванные, как табак в сигарете, однообразные фразы, слова, слоги, звуки сплетались в ушах синевато-клинкерным хороводом однообразных дней. В лиловых стенах Форда с кубами-креплениями буйства лепестков и звёздных дыр тонуло дыхание.

– На седьмой, – очередной хруст бумаги заполонил биом отзвуком исчезновения со скоростью лунного света, оглушив на миг-мгновение, Уэйн не уловила, как чистота сияния в чужих связках налилась досадой, расцвела в закутках век. – Бог оставил нас одних. У меня спрашивали, а теперь я спрошу у тебя: понимаешь это?

С линий электропередач на них пялились вороны и галчонки – горбатые, огромные в угольных профилированных перьях; такие же неживые мумии в детстве глазели на него смолою вместо глаз в худые стёкла маминого серванта с верхней, небоскрёбной полки. Вместе со статуэтками бездомных некрасивых псин. Мама очень любила изящные метафоры смерти, обличённые в пыльцу и плоскость, литые янтарём чучела, ни капли не походящие на живых существ, но совершенные – до безотчётного праведного трепета в ладонях, которые их держали. Множество мгновений утекло в канализационные люки с того момента, когда в их последнюю ссору отец навзничь свалил фарфоровые фигурки на паркет вместе со всем сервантом. Миша только раз видел, выглядывая из-за двери в свою комнату, эту сцену наяву, пока мысли продолжали двигаться под грузностью век и военным маршем заводились альвеолы в бронхах, а потом больше тысячи – в каждом повторяющемся кошмаре.

«Бог оставил нас одних, понимаешь это?» – голос отца трещал, напитывался мертвечиной снежинок и унынием фарфорового остаточного блеска, – он не подразумевал под вопросом ни секунды молчания-ответа, потому что ответ был прост: это не имело значения.

И хотя он не сказал тогда, Уэйн поняла каждый отдаренный элонгациям, сверхзвуковой, вздох: если бы не мегаполисный смог и бескрайне-высотные трёхэтажки с телевышками и водонапорными башнями, может, они смогли бы увидеть мир так же широко и отдалённо, как звёздное небо, – и никогда его не достать.

– Это сердечная недостаточность.

Воспоминание шло сферами, шумно смотрело на неё квадратами и торцами граней-плинтусов – рябое, мигающее, словно плёночная запись, углами больничного кабинета рассыпаясь на эпизодические куски; слышался голос врача, суховато-звенящий, как крик – он звал её какое-то время, и фокус зрения в памяти Уэйн перемещался с зеленистого, блестящего газона за окном к утыканному бумажными айсбергами столику посреди комнаты и наоборот.

Я умру?

Изображение стало косым, на него мигнули цветастые оттенки лета, зелени, и памяти плёнка немного чертыхнулась, возвратив в сплав плакатов и постеров собственной комнаты: она вернулась с приёма пару недель назад, – и до сих пор никому ничего не сказала, позволяя недожитой осени растекаться на ногтях.

Близились холода, и предчувствие снега расцветало оголтелыми кронами посреди средоточия ледяных хрустальных конгломератов города, в чреве улиц копилась слюна, которую никому не хотелось сглатывать.

– Пока нельзя утверждать точно, необходимо провести дополнительные обследования. Я бы искренне посоветовал вам как можно скорее лечь в больницу, – от опаски, скользнувшей в хрипящем тоне, от пропитанной загнанностью неподвижности страх белёсого кабинета в раскалённые тиски сжимал грудную клетку, мысль о грудной клетке и ошмётке мяса в том месте, где у остальных людей висело сердце, поразила мерзким, необъяснимым ужасом по шву ключиц. – Всё же, готовиться пока лучше к худшему. По опыту должен сказать, что половина больных, которым ставят этот диагноз, больше пяти лет не живут, многие, – странная осечка, перепутье взглядов, – из них умирают в течение одного года, особенно при отсутствии качественного лечения.

Казалось, её даже не задело – ни резкость, почти колющая резь, с которой доктор холодно вытащил из гортани эти слова, ни то, что даже малейшее движение блеском в зрачках-иголочках его не постаралось шепнуть, что это всё ложь и шанс есть. Готовиться к худшему, Уэйн твердила это самой себе: готовиться к худшему, не на что больше надеяться, не осталось смысла хотеть, молиться, желать, мечтать, планировать, ставить цели; бессмысленно, всё равно что пытаться вычерпать воду из Вестчестерской лагуны.

Их перегнал прожектор маяка за баржами, разбрасывающий по берегу творожный неоновый свет.

На холме было до звенящего пусто и синь застилала зрение, послеполуночное небо разевало пасть: в ней мельчало чрезмерно много звёздных клычков, зефирными порывами-рывками колыхалась мишина чёлка, грызла ему под ресницами льдистый белок. Он постоянно называл это небо бескрайним – и слышал сдавленный смех; оно было гораздо более, чем бескрайним, оно было повсюду. Они расстелили шахматный лужок на любимом месте, и, усаживаясь, подминая под себя рожки одуванов и мать-и-мачехи, закурили в холодок совёздного воздуха. Ветер разил миндалём. Не прорубая воздух, а вплетаясь-ввинчиваясь в его прорубь, Миша рассеянно напевал под нос, пока пытался открыть пачку желейных конфет – она лопнула, на мгновение напугав обоих, и несколько мармеладных клубник покатилось вдоль редких травинок.

 

Уэйн ощущала тяжесть чужой головы ровно ниже виска. Ей нравилось это. Ей нравилось лежать щиколотками на колючем, уже не копящем тепло травяном ворсе, прослеживать березь и цветь фруктовостью на чужих щеках, южно-восточных скулах, вниз – капелькою к линии подбородка, залегая в канавке, смотреть на просыпь порошкового фосфора поперёк трикотажного небесного шарфа, на утюжные затрещины в тех местах, где помещались белые сверхгиганты с туманностью Кошачьего глаза, пахнущей подснежниками, морем и кокосовым холодом, и думать, что в такие ночи свет внутри неё побеждал, и злой, накаченный бессильной ненавистью непонимания голодный монстр мог заснуть-пригреться где-то под грудью. Молочные следы от смыкания бесхозных трещин-комет параллельно скорости ускользающего света летели куда-то на вспоротые животы бродячих собак, на головы потерявшихся и пропащих, куда-то на стальные черепицы – каждый раз, когда Уэйн поднимала глаза.

Но на её дом ничего никогда не падало. Хотя иногда она думала, что лучше бы-

– Если вот те три звезды пояса Ориона мысленно соединить друг с другом, слева направо, то первой звездой на продолжении нити будет Альдебаран, да? – говорил Миша, живостью впиваясь в лунную рыхловатую под золою кирку – двадцать градусов между пальцами, между фалангами – тройка, а потом поворачивался к ней – порыв движения умирал под тяжестью ртутного орнамента туманности, и их губы сталкивались на барьере. – Наша самая яркая звезда в Зодиаке. Верно?

Сжимая подол его объёмного свитшота, в ореоле ещё полуночно-зелёных травинок в его глазах Уэйн могла разглядеть морскую проседь у самого виска, отражение Большой качающейся Медведицы, но оно было так больно насыщенно цветом, что она засматривалась до пятен и почти не чувствовала, как чужая усеянная ранками ежевики-клюквы ладонь забиралась ей под хлопчатобумажное, ледяная ложилась на рёбра: вращивала в кожу эти опьяняющие свободою осенние тихие ночь, их вдвоём в сиренево-алом градиенте покоя, клин перелётных птиц. Повсюду лепестки, лепестки на сточных трубах, лепестки развевались вместе с их волосами и растянутыми рукавами, – сизо-матовые, свинцовые, душные – захлёбывались в хрустале кровли, опустевшими дворами безмолвно крича о помощи.

Ей казалось, что они нарушали закон. Все существующие, непроизносимые законы.

Жухлость травы кусала икры ледяным переживанием. Она восстанавливала разум из бьющих по перегною цветков ромашек, из костного мозга. Внутри неё сидел ещё меленький, постоянный страх, могилы, расквадраченный календарь оставшихся дней и воздух, пропитанный дымом – но принадлежал этот страх не ей.

– А вот там, рядом с Северным полюсом, – Миша ткнул пальцем, кажущимся в полумгле белым, как ландыш, в край млечного полотна, – созвездие Гончих псов. Нам до него, наверное, никогда не добраться, да? Да? – его голос-снеголедник мешался с рисовой стружкой потоками с озера под холмом, рассыпчатых в прибое воздуха, на полутонах стрекотали сверчки; его макушка, клубничность шампуня щекотали кожу щёк, царапалась височная доля; сквозь его полуприкрытые веки свода бетонных расплавленных стен фиолетового ажура было почти не разглядеть, смог города поглощал над краями скалы блестящие точки почти уничижительно. – То есть… примерно тридцать тысяч световых лет. Это просто невозможно, верно?

Тягучая тревога, преследующая его в каждой локации города, здесь растворялась, уступала естественной и едва осознанной тактильности, и он со своими внушительным ростом и раскидистыми плечами становился котом, требующим внимания, поглаживаний, ласк. Уэйн не возражала: в словарике, что перманентно валялся в рюкзаке Льюиса, это чувство называлось ambedo. Она повернула лицо.

– Я хотела тебе кое-что рассказать…

В ней мешалось всё это, это утюжково-слепящее предрассветье сентября – этот Миша (оставил ядрёно-алую жимолость поцелуя чуть выше ключицы) – глаза густокефирные, которые, казалось, в мнимой бережливости заглядывали за галактический край и смотрели на то, как последняя в этом месяце полнолунная ветошь мазала далеко по полям и верхушкам леса, по кронам полумёртвых заповедников, словно бы снежных, по всему вскрытому холсту мира, – в котором от Уэйн скоро не должно было остаться ни следа.

– Нет, ничего. Поехали домой.

Атомная бомба. Сломано перетекающий в восход ядерный гриб.

В фильме, мелькающем в черепной коробке, пока она спала, были клубничный сироп ключиц, жвачка ветровки на голое под майкою тело, анкориджская осень вечерним сериалом, пояс Ориона над красной дорожкой метеоров, распиханная по карманам вечность, чей-то старый лоскутный рюкзак с термосом, полным весны. Было гудение автомобилей и акриловых заводов, были душная вечерняя площадка и духи, которыми они пользовались всей стаей. Молочные следы от стыков вместо комет летели куда-то на вспоротые животы дворовых собак, на головы потерявшихся и пропащих, куда-то на стальные черепицы. На её дом ничего никогда не падало. Хотя иногда Уэйн думала, что лучше бы-

 
расскажи мне ещё раз ту историю,
в которой лунный ребëнок сбежал из дома, разодрал свои коленки до крови. мне снова так чертовски одиноко, солнце не выходило уже много недель,
но мне спокойно, пока я знаю, что оно где-то там, за облаками,
я могу дышать и дождём. я не готов влюбиться в кого-то другого, в чужой голос и чужие руки,
чужое владение мячом в пропитанном дымом зале, запахом пота в раздевалке,
умирающем красно-сером закате. я избегал твоего жгучего взгляда
и глядел в затылок, когда ты вëз меня на море.
обещаю, скоро я стану небом
обещаю, скоро обрушусь прямо в это море,
чтобы обнять тебя хотя бы всплесками воды.
обещаю, я сбегу отсюда рано или поздно, когда будет холодное солнце.
 
лунный ребёнок, 948

ii. воспоминание о конце света

Поджигать листы из медкнижки, прокалывать по переплёту, длинновязкие слова перечёркивать перманентным маркером, рвать на кусочки рентгеновские снимки; отбивая потресканный холодом экран пальцами, она старалась высчитать, сколько их минуло, этих автономно-непрожитых месяцев, канканы зыбучих песков-минут, растаскавших по клочочкам её память, её мозг, весь её разум, ледяными поцелуями вдохнувших в неё излучение, которое теперь не вытащить из слизистой до конечного миллиметра калильного барометра – и скольким ещё предстояло уйти в небытие и исчезнуть бесследно во врагах-рассветах из крови, которые никогда для неё не наступят. Жизнь двигалась дальше, а она всё стояла в больничном коридоре с отметиной чужих жалостливых глаз вмятинами на лице, ожидая проснуться среди ночи с осознанием того, что ничего не случилось, даже если собственное сердце по клеточкам сжирало её мышцы и кости, даже если это ощущение наконец обрело своё имя.

– Вам осталось немного.

Где-то по комнате витал обрывистый голос – канадская манера чётко выговаривать согласные.

– Не волнуйтесь так сильно, речь идёт о месяцах, а не о днях. В этом плане проведение операции играет если не решающую, то важную роль. Подумайте об этом. Она дорогая, но очень эффективная. И поговорите с семьёй, пожалуйста.

Где-то по комнате витал обрывистый голос – и мешался с нотами другого, поднебесно-чистого, мягкого, в отчаянии нежного, разодранного, крыльев трепетанием порхающего в ушах круглыми сутками вперемешку с сигаретной драпировкою в лёгких, а Вояджер-1 вылетал в желудок межзвёздного пространства; и другой голос произносил спокойно, не очень собранно, но уже как будто бы на всё давно решившись, когда они шли по той паутинными тенями, артериальным потоком заката по диагонали облепленной пыльной аллее:

– Я хочу стать кем-то значительным.

Миша тогда остановился, словно только что осознал величайшую тайну вселенной, которой оказалась не постройка корабля до Марса с цветущими яблонями и не формула вечного двигателя, – просто он хотел быть кем-то, мечтал о чём-то, надеясь на электрически-светлое будущее, был готов беспрестанно двигаться вперёд вместе с ней, со всеми ними – плечо о плечи, – под раскидистыми глазницами церападуса, так, словно в запасе у них было всё время мироздания, но правда в том, что времени больше не было: оно рассыпалось, как песчаный замок, вот и всё.

– Раньше я хотел стать знаменитым, Уэйн, – он точно в полусне повторял, обрывая в бледно-розовой улыбке массив рассеянного смеха, ту простую священную истину, глядел на неё под вязью умирающих крон – незнакомо, с тем же остаточным сквозь холода человеческим теплом, с каким глядел на верхушке холма. – Даже не так. Я хотел… стать кем-то большим, чем человек. Понимаешь, да?

Уэйн улыбалась воспоминаниям, погружаясь в бездну: сильнее, чем она, этого никто не хотел.

Дожидаясь очередного приёма в коридоре, она по памяти рисовала его портрет: созвёздные осколочные камушки вместо глаз, стёклышки ресниц, вьющиеся от жары, усеянные овсяницей и обрывками надломленного света-тремора, блеск на губах взрывался, – её скетчбук не был полон милейшего волшебства настолько, насколько мишин, но он всё равно называл потрёпанный, время от времени забывающийся блокнот воплощением магии. Магия, перепелиные чудеса-скрижали, детонация стеклоглазых призраков в ярко-кукурузных свитерах-пейзажах, арбузовые и банановые чупа-чупсы, картинки с психопомпами, мыльными пузырями присылаемые Тео в общие чаты, были его пищей, как маленького божества; а потом поросшая лозою дверь распахнулась, и за вышедшим пациентом выполощенное в карандаше сознание отрезвил голос-транквилизатор врача.

Она не нашлась, что сказать Мише, когда тот встретил её после, закрыв собой коридорную лампочку (рассыпалось ржавым нимбом, осело на костлявых предплечьях), – и не знала, как спросить о той неожиданной ночной нежности, после которой они стали делать вид, будто ничего не произошло между ними; у Миши всё ещё была Люси, они в четыре руки перетаскивали её вещи из общежития. А когда он рассказывал, что где-то в Израиле умные учёные в сложноустроенных лабораториях пытались симулировать излучение Хокинга, у него аварийно горели медальоны-глаза. В околобольничном саду едва освещённая кладка упиралась в припудренный миражами и крохотный сквер свеже-зеленистой зоны.

«В любом случае картина станет более детальной после проведения анализов. Эхокардиография, рентгенография, УЗИ… для точных результатов и с нашими очередями это займёт как минимум пару недель, я думаю».

В доме Джеймсов всё всегда было одинаково, каждую вечеринку начинали с пластинки The Beatles, укрытая толстовкой с «Твин Пикс» Ева каждый раз с порога интересовалась, какую начинку в пицце стоит попробовать, братья Лилит с верхних этажей перед стендом с фотографиями улыбались одинаково безучастно. Ночник в виде летающей тарелки – зеленоватый конус свечения тянул вверх корову на подставке, а фенечки в ящиках, резинки, серьги-железные-полумесяцы, диски Нирваны, резинки со звёздочками, картхолдеры и гигиенические маски со Скуби-Ду всегда тяготились в плену спутанных проводами наушников; были навигационные звёзды, был дом из путей в преисподнюю, нисходящих во внутренние жилища того, о чём нельзя было разговаривать. Уэйн погружалась в бездну, она думала о том, что когда-нибудь – примерно через сорок тысяч лет – робот по кромешной тьме промчится мимо Глизе 445 недалеко от Полярной звезды, и ему останется бесконечно балансировать по Млечной железной дороге, так же, как балансировал Миша у неё на кровати, сваливаясь на хлипкий неустойчивый над металлическим каркасом матрас.

Она подписала отказ от госпитализации и не стала вставать ни в какие очереди, и день начал литься за днём неконтролируемым водопадом гелевой пасты, улицы Анкориджа наполнялись оранжевым шумом, шумом шелестело на страницах скетчбука, в потресканных глазах сестры с соляными шахтами, в залитых напряжением морщинках на её лице. Сердечная недостаточность пахла паслёном. Кедры на заднем дворе больницы оглядывали высоту в десятки метров, в парка вглядывались вход. Она не нашлась, как сказать об этом Мише, когда после пар сквозь режущую сетями прохладу возвращались по домам, с троп, которые рассосались вокруг CVS, на них особенно чесночно сияли горки листьев, он указывал рукою на белоснежно-тусклую мерцающую вдали Полярную звезду, от неё траектория отточенно велась к ковшу, и Большая Медведица светила на них, как зал под свечами-софитами, затем – вниз – по колонне звёзд и обрыв, точно аттракционный трос, над влажно-рыжеватым экватором кампусного квартала.

«Вы не хотите ложиться в стационар? Разве ваше здоровье не важнее учёбы, да и всех остальных вещей?»

Последний день сентября, обёрнутое лязгом занавесочных колец по карнизам раннее утро, она запомнила этот момент расчленённо и фрагментарно: над облаками-наслойками свистели ласточки, скребя горизонт, горел яичный, не выключенный с ночи фонарь, припекающий калением их макушки. Миша словно по канату шагал вдоль стального бордюра, по окольцованным лимонностью и снегами вымершим тротуарам, сбивался на выступах, хватая Уэйн за плечо в порыве, потом улыбнулся, спросил:

 

– А ты будешь грустить, если Бетельгейзе взорвётся?

Кривая лягушка с вытянутыми глазницами на его футболке вопрошала без знака вопроса: «Hi, How Are You», и над ним было только небо, потому что над ним всегда было только небо. Над кроватью Уэйн в её комнате висел постер «клуба 27».

В том безвоздушном обрывистом он остался для неё сплошною невероятностью: дождём оплаканный асфальт, олдскульный рок, ажур кружевных теней под смородиной солнца, Конан Грей, компасно звучавший вслух в стенах-параллелограмах приземистых бетонно-жилых катакомб, сборник задач по физике за первые курсы, радиоизотопные источники энергии зондов, бесконечность сигаретной юности и невозвратной северо-беспросветной весны.

Он был тем же, кем был на душащем чувствами верху холма под Альдебараном – он всегда был таким. Сильнодействующим и безобидным, как экспериментальная модель водородной бомбы. Неприступным, словно небоскрёбы в коричной посыпке, растущие у него из лопаток. Иногда всем, что их разделяло, оставалась тончайшая прозрачная кабинка в душевой спорт-центра, но это расстояние чудилось таким же ненормированно-огромным, как бассейн Тихого океана.

«Тогда давайте как можно скорее подберём медикаменты и назначим лечение, тогда у вас будет год или два. Нужно регулярно проходить осмотры, чтобы сдерживать дальнейшее развитие болезни. А без лечения останется… около шести или семи месяцев. Хроническая форма может перерасти в острую. Я дам вам брошюрку, но поверьте мне на слово, это всегда неожиданно. И вы не сможете прожить эти полгода обычной жизнью: может развиться инфаркт миокарда, лёгочная гипертензия, могут начаться проблемы с желудком, почками и кишечником. Если сердце перестанет справляться со своей работой, возникнут проблемы с памятью и другими когнитивными функциями. Любое переутомление может быть чрезвычайно опасным».

– Опасным?

– Да.

Врач глядел на неё по-птичьи, слюдянистыми под солнцем глазами, росчерк зрачка, ослепляющий болью, обречённостью до дрожи пробиравший вдоль позвоночника, таял над склоном линзы, тонко и хищно виснул где-то вверху, в размагниченном лампочном свете; и Уэйн вообразить себе не могла взгляда страшнее этого.

– Так я умру? – спросила она и затаила дыхание, ни капельки не вникая, куда собиралась завести разговор. Подсознательно она продолжала шагать сквозь призраков в белоснежных халатах с замиранием где-то внутри бронх, глубже кровянистых сгустков, ожидая невесть чего, будто эта – мглистая, розоватая бездельная вечность, – могла бы навсегда сохранить её безоговорочно юной.

И доктор спокойно впился льдинами-анальгетиками в глубину кабинета:

– Вы умрёте.

Время вальсировало с мерзкою антикосмической скоростью, крестиками вычёркиваясь из настенных календарей и утопая в газовых котлах ночников, желтящих снеговое рассыпчатое, где лунные плеядные лучи словесным сыпались меж кроссовок. Миша, когда не хотел идти домой, лежал у неё на коленях в огромной гостевой зале, затягиваясь, рассказывал о нескончаемых рисовых полях, грушевых деревянных стволах, с которых падать было приятно-больно, притягивая с коленных синяков зуд к собственному сердцу, о трёхкилометровых прогулках до каменистого песчаного пляжа возле порта. Потом находил в Apple Music лайвы Джулиен Бэйкер и запускал их на большом экране телевизора. Всматривался в Уэйн, как в образ: всё ещё – незнакомо. Что-то большее, чем человек. По его чернильному, напрочь лишённому звёздной сыпи-россыпи шопперу древесно-цветочной кляксой расплывался пацифик.

В его общажной каморке цвело много ядовито-белого и много смежного с нею: обои, белый потолок с рыбой-солнцем по центру, четверть пустоши занимал большой икеевский письменный стол, на полу ковёр, ласкавший вечно босые ступни пушистым светло-серым ворсом, над кроватью блестел и шуршал огромный плакат звёздного битого калейдоскопа, потрёпанный от того, что кочевал с ним из комнаты в комнату, на полках – красочные корешки научной фантастики и атласов-энциклопедий, и прочный канат их связи-похожести в этой белизне абордажных крюков точился и истончался, но Уэйн долго под шеренгою пятен льющейся с человеческого улья желтизны гипнотизировала взглядом его по-рыбьи пустые глазницы, радужки, в кромешной тьме акулье-броские хребты зрачков; у неё маниакально перехватывало дыхание в эти мгновения, раскачивание без стабилизации между хронической лёгкостью в каждой ткани и компульсивно-смутным осознанием близости, при малейшем колебании которой голова шла кругом. Она была слишком погружена в эти вспышки образов напротив, чтобы успевать за изменениями в медкарте, – надеялась лишь, что сможет бежать так же быстро, как вокруг оси вращалась Земля.

Анкоридж к похолоданиям был уже целиком изрезан замерзающими кварталами и перекрёстками, порезы выступов его панельных муравейников, отличающиеся друг от друга только узором арматурных подтёков, мимо полотенец распустившихся на дымчатом кирпиче, кровоточили, как через толстый слой бинтов. Эти парковые районы, из которых по крупицам начал ускользать зелёный лакричный шум, которые насквозь пропахли фуд-кортами и лососем, которые осеннились разводами – обезжиренный бледно-персиковый – и походили на костлявый рыбий скелет, преходящие одуванчики, мать-и-мачеху, эти разбросанные по ярусам автомобильные магистрали, меридианами делящие клетку изъеденных тонкими коттеджами улиц на по-луговому фисташковые матовые газоны и пчелиные сети бумажных особняков, всё слишком сильно здесь ей въелось под кожу вместе с вечною мерзлотой.

Половина топлёного года – яркий, но тускнеющий от боли взрыв бессюжетности – представлялась Уэйн наркозной пропастью, заполнить пустоту которой оставалось попросту нечем. Густой мох иссиння-кварцевых облаков, бирюзовая морось снега. Тусклое предспячное солнце раскинуло лапы, сея богозданный свет. Эти сантиметры, которые нужно было перешагнуть до окончания всего, обещали быть ничем, кроме медленного разрушения.

«Когда пойдёт дождь, все листья в Эртквейке опадут», – чьи-то голоса – тени голосов – сквозь глинистую прослойку божьекоровьего ушного шума долетали до неё из толпы. Во всём сверху, в звёздах, терялся запах машинных выхлопов, горячих куриных бульонов и белеющей под ватой сирени, облетевшей многоцветием, дорожки неизвестно куда. «Осень такая короткая». «Верно». «Поскорее бы зима прошла, чтобы снова стало тепло. Не хочу носить столько одежды!»

Смартфон слишком резко подал вибрацию о входящем, и пока Уэйн тащила его из кармана, клёпки на молнии ветровки трещали металлоломом. Сообщение от «любимого» с пурпурным сердцем из пикселей мерцало с экрана, и она испугалась лишь на секунду, но зрачки её всё равно расширились, как у готовящегося к прыжку животного.

: ты уже всё сдала? прости, что не успел встретить. увидимся через час в нашем месте?

И никаких смайликов, улыбочек, двух угловатых стрелочек в виде зажмуренных глаз. Место, в которое любимый звал её, не обладало никакой кусачими звёздами и цветами пропитанной романтикой, – самый простой и скудный Сабвей на северной части Тауэр-роуд, там всегда было полно людей, панорамные окна засвечивали все в крошках кунжута столы. Она напечатала, как печатала всегда: «хорошо», достала сигарету, затянулась почти мгновенно, поглядела на солнце, застрявшее по ту сторону здания музея авиации. И забыла, как оказалась за этим окровавленным снежинковым хлебом морем пластмассового стола, под словно петлёю над макушкой висячей лампочкой, создающей круг лужи между ним и нею.