Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся?

Tekst
9
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Уэйн иногда находила его имя чрезмерно громким в собственном пылающем подсознании, в сложенных микродвижениях языка, воссоздавала образ многолетней давности с их первой встречи – его искалеченные осветлением кончики, монохромные зрачки-осколочки, кровоподтёки лиловые, сиренью на тыле ладоней, заледенелых Арктикой, похожие метки на шее, но другого происхождения, поэтому в школе и студии их приходилось прятать под длинным воротом; его звериная ласка взгляда под ней на подушке, невозможность составить звуки в слова, его пыльное солнце, утопленное под бьющейся грудью. От молочного тумана, в котором сквозь клубки металла реял за стёклами слабый таинственный свет, горло засаднило сигаретно-клубничным дымом.

И, думая об этом, она представляла себя кротовой норою или всеми множественными струнками-вселенными Эверетта одномгновенно, слившимися в целое и готовыми распуститься нитями с мёртвыми заранее мирами каждый раз, когда годы вперёд перескакивали самих себя, а наружу тащились нагие мыслеформы. Сколько лет – пять, шесть? – она жила с этим подавленным чувством к человеку, который никогда ей не достанется? Может, оно и проделало дыру в её сердце? Заметка осталась недописанной, дождь с безразмерного неба таинственно смолк.

В груди разворачивали жёсткие стебли сведённые пружины – с три тысячи разом.

– Я хочу стать кем-то большим, чем человек!

Её худшее и одновременно с тем самое приятное воспоминание из средней школы навсегда осталось на трибунах просиневшего стадиона, в окружение шелестящих, отдающих космическим переливом папоротников, где в глубокую гладь ржавчины-ночи Хэллоуина они с Мишей отсылали послания инопланетянам с Веги и Альтаира, – тогда лицо его казалось живым, но очень бледным, почти что фланель нежной облицовки кожи. Была осень, гудящая сверчками полночь обвалилась на город, как тяжёлое покрывало, вымоченное в микстуре, и насмотревшийся научной фантастики и аниме Миша заставил её чертить это дурацкое граффити – нечто сродни шифру Наска, столь чудное, будто каракули пятилетнего ребёнка: ни символа, ни значка не отличить. И ревела, сотрясая все до единой палубы расплавленных в когтях Солнца космических кораблей, труба с отоплением и бурлил в снежных хлопьях винт, и от космологических терминов у Уэйн голова шла кругом: она была далека от этого, как и от всей жизни, в которую Миша её окунул позже, вылепив в ту, кем она являлась сейчас.

В своей перевёрнутой душе с протекающими краниками он, наверное, и спустя шесть лет их переплетённых жизней оставался немножечко таким вот с ума сошедшим ребёнком, не перестающим смотреть на рельефные карты, тянущим за собою шлейф грозы и душистых лекарств, конструирующим из себя тот далёкий берег, где песок отступью таял под напором волн, никогда не становясь достаточно устойчивым для того, чтобы Уэйн смогла найти точку опоры. Она не ждала, что Миша подставит руки и поможет ей не упасть. Никто из них никогда этого не делал.

 

 

«Скоро приедет Тео».

«Ага, я слышал. А он вроде на эстрадное поступил?»

«Говорят, ещё набил татуировки на щеках. Что, как у кого?.. как у Пресли Гербера?..»

«Ой, да Тартар его знает. Лично для меня он умер».

«Тео Шрёдингера? Звучит как тост. Надо будет устроить ему…» «Опять тусовку? Пощадите, мальчики, в сентябре три дня рождения отмечали. Я ещё не отошла».

Миша лежал, пригвождённый к своей омертвелой общажной кушетке, перегоняя в мыслях эту новость, это имя, этот облик, залёгший в трёх заострённых звуках-ударах, слишком не привычное на язык афалиновое, слишком летнее слово, разлинованная аватарка в Снэпчате, – и бесконечно думал о том, как ему относиться к обещающей стать неизбежной встрече со своим прошлым: хотелось ему или нет, он вспоминал о тех ночах – март-усыпальница – когда видел, как с танцевальной практики новой хореогруппы за океаном в полутёмном зале в одиночестве Тео танцует, извиваясь, как клыкасто-хитиновая страшная гидра из чего-то кошмарного, когда капельки пота, падучие звёздочки анонимного кучевого склона, оливковые палочки – ленточки в проборе, стекают ему по очертаниям лба, грациозный очерчивают профиль, целясь-целуя – в нос.… От всего мягкого и светлого, брошенного далеко за спиною, кружевные канаты плюшем стягивали палые бронхи.

Как правило, новости доползали до него в последнюю очередь, не раздаривая единиц времени на осознание. Пока соседа не было в комнате, он мог позволить себе заполнить потолочные перекрытия валами клубничного дыма. Сигареты были сладкие и крепкие, от них волосы пахли костром почти головокружительно, – у Тео они так пахли, когда четыре года назад вдвоём возвращались из бара на закутке Мидтауна, пьяно-потерянно хватаясь друг за друга, запястья, шеи, локти; после экстази-дождя зеленистой сыпи было влажно, плато ночного Спенарда задыхалось в вымытой духоте вересковой августовской ночи, огни иллюминации засвечивали плошки звёзд. Дружба всегда была странной, если одной из сторон выступал Миша. В его голове было больше мусора, чем он предполагал. Спустя годы от воспоминания сердце ещё буйно конвульсировало, брызгало кровью до самых пальцев, отыскивалось жгутом где-то в гортанной области.

Рубашка с футуристичным зигзаговым принтом тай-дай и распятый Христос на цепочке, залёгшей в ямке заржавленных ключиц, в таких прекрасных мальчиков легко влюбляться, намного сложнее потом любить правильно. Неделю после среди падения берёз и на высоком обломке-обрывке холма Тео сжал его кисть – ядерно-аквамариновое небо – и сказал, что им обоим срочно надо бежать из этого холодного штата, и Миша уставился на его поглощённое сумрачной полумглою лицо, – Миша молчал. Смотрел на его шею, пыльные помятые купюры, торчавшие из сумки, в изгибе виднелась, как трупное пятно, из-под ткани пуловера татуировка: «бог устал нас любить».

Выросшим, Миша ставил на себе зеленеющие отметины самостоятельно как способ заглушить жажду чужого прикосновения, только на коленной чашечке остался белый маленький шрам с самого детства. В лоскуте моря, почти как безводного источника, рядом с их старым домом блестели винноцветным гонимые туманом плеяды ракушек, но мелководье было таким обширным, что идти надо было десять минут, чтобы окунуться в полный рост, и он часто ползал у берега, представляя себя рыбой-мутантом или спасателем Малибу. В кожицу вонзалось остриё, грань резала ногу, и по выходе из воды он срывал листочек плакучей ивы, прикладывал к колену; ему нравилось смотреть, как кровь орошала песок. К этому шраму прикасался Тео, с неба дул ветер, они стояли в очереди у H2Oasis, с неба дул ветер, и он давил сильнее – быть может, в вороватой надежде столкнуть эпидермис с реальностью, а Миша поднимал голову и вжимался в маячащую над склокою толпы цвета хаки нейлоновую ветровку мутным, полупрозрачным взглядом, и Тео понимал, что здесь ничего не найти, – рука с золотыми рыбками в венах его проваливалась в меркло обволакивающую бездну. С неба дул ветер. Когда они вышли из скальпеля духоты и жжённой хлористой соли, Тео сообщил, что завтра улетает утренним рейсом. Голоса становились беззвучными, небо покрывалось озимым. Чужие губы накрывали его рот. В глаза входила зима.

Казалось, он снова оказался на впитавшей алкогольный спирт четвёртой авеню, лёжа в сигаретной каморке общежития спустя недели после последней сессии психотерапии, и он больше не знал, куда деть себя от предстоящей неизбежности встречи – только от одного взгляда на бесконечный горизонт обоев у него голова заходила кругом. Бежать было некуда. Он задерживал пальцы в трёх миллиметрах от экрана, где спело-зелёным по дисплею выводился номер Люси: прерывать их только устаканившуюся связь подобными разговорами казалось максимально абсурдным, всё равно что выпрыгивать с качели в самой высокой точке в попытке носками кроссовок достичь Ориона. С соседом по комнате отношения не заладились ещё с первой встречи, стоило проболтаться, что Миша плотно общается с второкурсниками, с Джеймсами и Дэвисами, с ведьмами. Позвонить психотерапевтке? Неудобно звонить по таким поводам. Лилит?.. Нет, не хотелось бы выглядеть в их глазах настолько… жалким. Льюис бы обозвал это «catoptric tristesse» и перенаправил к сестре, а Ева, вероятно, притащила бы две упаковки одноразовых платков и просто ревела бы вместе с ним целый вечер. Уэйн?

Миша вздрогнул; он никак не мог понять, почему… почему эти зрачки насквозь, аллюзия на удавку страховки, необъятное нечто в груди. Почему он боялся говорить с ней? Она ведь столько раз видела его скрученным от панических атак на полу в туалете университета пред полосатыми кабинками с трещинами и рифтами, каждый из которых Миша знал до миллиметрового изгиба; видела его дрожавшие, как барабан стиральной машинки, изодранные до крови пальцы, роняющие сигареты одну за другой, смятые пачки в карманах и сахаристо-розоватые полумесяцы, остававшиеся на ладонях от того, как сильно и незаметно для самого себя он пережимал кулаки. Уэйн видела многое – слишком многое, или он просто позволял ей увидеть это. Его память замирала на графе четырёхлетней давности, не давая пробраться глубже, каждая деталь всё быстрее подталкивала к пропасти забвения и риска.

Когда Люси перевелась, наэлектризованность между ними заметно уселась всполохами: в соответствии с реалиями рафинированно-сладких подростковых фильмов они, редко дотягивающие ментально до своих двадцати плюс, драли глотки в караоке, много целовались, отказывались от здоровой пищи и вдвоём смотрели бессюжетные видео со «взрослых» сайтов. Когда те кончались, Люси тащила его в ванную, мыла гематомную шею, гладила за послушание (тихое, кошачье) и целовала, забивая в угол, на усыпанной пыльным блеском стиральной машинке. С укороченных волос капало, и когда она жмурилась, из ресниц получалась заводь для подбитой собаки. Он думал, что здесь давно стоило начать обживаться, давно стоило спросить – и почти сожалел, что слова застревали глубоко в глотке, амиантовый шампунь валился на голову, по руке, от предплечья – к пальцам, растекалась плазма. За один месяц Люси бросила танцы, сменила место учёбы, но ему казалось, что вместе с этим она сменила ещё и личность, и мысли, и огрубевший голос, и превратившийся в оголённые колючки взгляд, в котором Мише невозможно было отыскать отражения. «Ну хватит, Майкл», – те слова, сказанные тем голосом: Миша находил их у себя глубоко в охладевших рёбрах и не мог понять, почему ему это так невыносимо болело. Особенно это. «Майкл».

 

Первая декада осени всегда была похожа на реверсивный, сводящий кишки май, разлетаясь на фрагменты, на каждом из которых было написаны полузабытые имена, словно метель февральская обрушивая верхние этажи небоскрёбов, треская дисплей с заставкой мультяшного солнца; октябрь стартовал с резкого похолодания, и автобус заносило на поворотах, – когда они заваливались в душащий арктическим давлением салон от универа до разводных железнодорожных путей, мимо парка за грызущим забором и набросившегося сцепления небоскрёбов, Уэйн разговаривала с ним о многих вещах, на последнем сидении, теснясь, прижималась к залитому мглою антрацитовому свитшоту Миши бледными скулами, «хватит относиться ко всему так, будто…» – вспоминались ему вдруг слова Евы, и он всматривался в мякоть засохшей корочки крови на срубе губ, чтобы никогда не задать никакого вопроса.

Они расставались на холодной платформе, или на пересечении прорех-переходов растёкшихся ветвей Таун Сквера, или у ворот за разрывом угла дома и машины, где звенело сиропно и по-вишнёвому прохладно, а с рассады тополей птицы-волшебницы вываливались из гнёзд. К концу октября всей студией готовили большую Хэллоуин-пати для студентов, поэтому по пути к остановке липкий тонизирующий пот после каждой тренировки давал бодрое притупление реальности. В пёстром толстощёком зале арены с надрывами священно горел свет, столпы сияния с динамиков щекотали Мише роговицы, будто с упоением их поедали, теплоту сквозняка хотелось размазать по завалившимся скулам и не упустить; огоньки, застеклённые бескрайне-высоким пластом потолка, напомнили ему сверкание клубничного каяла, который одержимый красивыми мелочами Тео так щепетильно выводил под веками, но это сверкание сейчас загрязнялось софитным лазером, криками, визжащими всполохами телефонных камер, хотя словно из глотки кулис всё пахло-дышало-вспоминалось прошлым. Они все начали танцевать из-за Тео, некуда было деться, некуда бежать.

Под выменем потолочных скважин Уэйн выглядела высокой и худощавой – такая же солнечная полуулыбка, как у всех, от которой разрез глаз поднимался выше и растягивался в смешливых истончившихся скулах, и тоскливые, ментолово-узкие от прищура радужки. Он молчал, пока они шли до автобуса, и тихо предвкушал тяжесть в животе, приятное опустошение. Звонок семье Евы в Берн по фейстайму на Хэллоуин, европейское побережье. Доставку стрит-фуда сегодняшним вечером. Или скелет «домашней» еды, приготовленной родителями Джеймс в качестве поощрения за упорную работу. Её можно было бы даже не есть, а просто вдыхать вязкий запах, который волнами вседозволенности будет расползаться по стенам комнаты: аромат рамена с яйцами и молоком или собственноручно слепленных роллов из охлаждённого риса с крабом и сливочным соусом напоминал о хрупком и стремительно закончившемся школьном времени, когда в поступление, переезд из папиной квартиры, получение возможности выступать на сцене верилось примерно как в возможность Вояджера поймать сигнал из глубокого космоса, мысленно Миша отмечал эти детали, связывающие его с ушедшим, красной подводкой.

Почему-то именно самые короткие, быстрые и яркие периоды ранней юности посадили внутри него ростки-зачатки протягивающей к другим людям руки личности чрезмерно болезненно, словно вся почва внутренностей его была по зёрнышку изодрана нескончаемым ожиданием. «В какой момент начали возникать подобные мысли?» – «Я не могу сказать точно». – «Самое раннее, что вы помните». – «Мне было тринадцать, когда я попытался сбежать из дома. Мне казалось, что если я пропаду, то отец будет очень зол».

Уже подкатывал к горизонту-паргелию мягкий шлейф рассеявшегося синестекольного неба, опалял, как транспарантом инея, кроны веймутовых сосен в тех местах, где палитра увядающей природы ещё не успела тронуть девственно салатовую окраску, оставив после себя одинокие бумажные пакеты домов лежать врассыпную: подарочные обёртки и ломкость стен, завязанных штукатуркою, как бантом. Они плелись по дороге, измазанной зарёю и шелухой прохлады, по равнинной линейке, как годы назад со средней школы через весь Рабит-Крик, Миша придерживал рюкзак со сменной одеждой и старался не споткнуться о камни, Уэйн в карманах держала худощавые руки, – её как-то пугающе покачивало через каждый метр, может, от ветра, может, от такой же семитонной слабости. В любом случае, минуя сплетения трупов мать-и-мачехи и белёсого сока сорванных стеблей, она не смотрела на Мишу, а когда посмотрела – тот едва не рухнул, запнувшись о бордюр, наземь.

«Но вас не остановила эта мысль?» – «Нет, мне нравилось думать об этом. О чужих страданиях всегда приятно думать, если ненавидишь себя. Имеет ли это смысл?»

– Ты хоть моргай. Всё нормально? – ровно и вкрадчиво спросила – ухмыльнулась и спросила – она, бросив звуки куда-то в витрины парикмахерских, и вопрос стукнулся о светящееся, позолоченное стекло; у неё всё получалось таким – гладким, непрерывистым, сухим, но Миша всё равно вздрагивал каждый раз и не мог понять, почему. – Это и есть тот самый экзистенциальный кризис первой четверти жизни?

Он посмотрел на вязаный пейзаж с овечками, пасущимися внизу её разносоставной кофты.

– Всё в порядке, – улыбнулся он, пытаясь вспомнить, как правильно дышать.

За обрывком озера тротуар перерезало кирпичное здание школы, фасад с геральдическими лилиями, переполненный взвизгиваниями, свистом и гудением, и, померкнув под серостью уходящих туч, обдало тёплым паром; город последних рубежей вспыхивал сентябрём аккуратно, но бурно, полынным солоноватым ветром обнимал за плечи, – теплынью с аксамитом далёкого первого снега, от которого вырастали цветоносные кроны и тонули в оглаженных солнцем лужах смутные, стёртые клины ласточек. Уэйн улыбнулась слишком грустно, отчего в пробеле лицо её стало похоже на театральный грим, но в этой улыбке не было ни рудимента той отредактированной гримасы с идеальным изгибом губ, которую она часами репетировала у зеркала внутри шкафа его старой комнаты в общежитии перед первым публичным номером (Мише часто снились те общажно-коридорные выходные в кошмарных снах), кивнула:

– Это здорово, но я же знаю, что ты лжёшь, Миша, – и звучала очень раскованно, её раскованность била кувалдой, вытекала в уши, мелодия голоса её отдавалась рассинхроном пульса – больно. Рассеиваясь, потянулись, вслед за жилым кварталом, стены парков и скверов, нежно-мышиной сиренью – полчища акации в зеленистых сводах, и кончились руиной сгоревшего жилого комплекса с розовато-жёлтой каймою. И бежево-пепельный очерк школы стал уменьшаться и таять. – Могу я задать вопрос?

Перелётные новорождённые ласточки копились за солнцем, искали тепла в покорёженном горными хребтами, нарубленном звездообразованиями небе с кочевьем, оставляли ему отпечатки чёрных перьев, садились на барахлящие гравитацией провода-праймеры, под которыми они шли; Миша вспомнил сверчковое «ну хватит» и стянул плечи как можно туже, но согласно хмыкнул. Уэйн странно на него глянула, будто сжалилась, увидев разбитость на дне зрачков, и спросила: «Если бы можно было забрать на себя всю боль человечества, ты бы это сделал?»

Игра в странные вопросы была общим развлечением стаи. «А… ты?» За её пределами хотелось постоять в тепловой близости ещё немного, пару мгновений, ещё совсем чуть-чуть, проникнуться ею, впитать в глиттер на веках, блестящий изнанкой лимфоузлов, потому что он знал, что ещё один миллисекундный ров, и на каждый заострённый взгляд, устремлённый в огнистый склон, у Уэйн найдётся стальная перекладина. «Думаю, да», – она будто хотела сказать что-нибудь ещё, но Миша так шипуче на неё посмотрел, что голос в киселе Мёртвого моря задребезжал и расплавился.

Побледневшая, она ускорила шаг до парапета. Без того с трудом натянутая улыбка утешения у Миши мгновенно сползла с лица, сменилась сначала растерянностью, потом непониманием, затем торгом – перешла через все стадии и засветилась испугом в предчувствии опасности, и он точно в невесомости замер посреди дороги, как если бы потёртые шиповки внезапно расплавились под горками льдистого кислорода и через асфальт потащили его за лоферы к астеносфере. Мэрилин Монро писала, что часто искала своё отражение в зеркалах и в глазах смотрящих на неё мужчин, чтобы ей было понятно, кто она такая. Миша засматривался на витрины и окна. Даже на селфи на фоне ангельских облаков и спин радиомачт он был каким-то другим – смотрел сверху вниз и казался огромным аттрактором, но аура, излучаемая с поверхности, чудилась ничтожно-тонкой. Где-то там, сверху над белым натяжным зубодробительным, непромышленным небом молока, над морем многоэтажных заборов – сероватой лазурью – разливалось подсофитовыми аккреционными дисками северное сияние; и густота, широта давили на диафрагму.

Белые заборы, белые балконы. В чьих-то зрачках отражение чьей-то камеры. Такое яркое небо – давно оно такое? – как давно он смотрел на это небо с улыбкой? – как давно он на него не смотрел? – как давно это было? – это было?

Или ему приснилось?

– Уэйна.

Она сделала ещё шаг к ступеням автобуса и оглянулась через плечо; иногда она так оборачивалась, когда они шли по длинной и клыкасто-ровной, словно дощечка палисадника, улице Бивер Плейс, и сталкивались взглядами, золото стен сверкало и разливалось в этом однородном контакте призрачных мерцаний в райках, – они улыбались друг другу. В те невыносимо холодные дни он часто оставался ночевать на чём-то, что не было его постелью, прятался меж студийных проводов от вечерних уборщиков, потому что на поездку до дома, невыносимые расспросы отца и паралич на собственной расшатанной кушетке не хватало ни денег, ни времени, ни физических, ни психических сил; как ясно он помнил это.

– Что?

Глядя в никуда, мимо чужих глаз, мимо собственного отражения в пустошь траурного лонгслива, Миша чувствовал, что на губах его ещё оставалась тень затянувшейся успокаивающей улыбки.

– Ты знаешь, какая звезда самая яркая во Вселенной?