Loe raamatut: «Трое из Коктебеля. Природоведческая повесть»
Часть первая
Коктебельские сюжеты
Баба Бер
Когда я вижу душу мою отраженной в Природе,
Когда я вижу сквозь мглу кого-то
в совершенстве невыразимом,
Вижу склоненную голову и руки, скрещенные на груди, -
я Женщину вижу.
Уолт Уитмен
В Симферополь мы приехали утром и сразу разделились. Мне надо было в Коктебель к давней знакомой нашей семьи – Бабе Бер, мои товарищи и сокурсники хотели пройти пешком от Севастополя до Феодосии. По этому маршруту я ездил два раза с родителями, и мне было как-то не очень интересно. Они же с Крымом знакомились впервые, и потому наша несколько суматошная и безалаберная компания распалась. Договорились встретиться в Коктебеле в конце августа, и тогда уже впятером, все вместе, посетить Феодосию, затем поездом, за неимением денег на авиабилеты, заглянуть накоротке на Кавказ, после чего вернуться в Москву, в университет.
В Крым, к Бабе Бер, вот уже 18 лет ежегодно ездим втроем, всей семьей. По сути я вырос у нее на глазах, но последние два года родители были в Коктебеле без меня. Я целиком был погружен в дела, связанные с поступлением в университет. В первый год провалился, на второй – поступил, но два крымских сезона я все-таки пропустил. Баба Бер скучала, выговаривала мне в письмах, звала, вот я и решил имеющиеся у меня в запасе 12 дней провести у нее, порадовать нашими семейными подарками, а заодно помочь ей по мужской линии в ее небольшом, но все-таки хлопотном хозяйстве. Помнится, она жаловалась в письмах на «пошатившуюся» изгородь, невыкопанную картошку, «похилившуюся дверь в курятник»… было еще что-то по мелочи, но я забыл и решил, что обо всем она напомнит мне при встрече.
Да! Насчет имени: звали ее, конечно же, не Баба Бер, а Дарья Феофилактовна Березкина. Это было длинно, скучно и трудно для четырехлетнего ребенка, то бишь для меня. Сначала я звал ее Баба, потом кто-то пристегнул к «Бабе» первый слог ее фамилии, и получилась «Баба Бер». Постепенно все у нас в семье и в поселке стали ее так звать, а новоявленная Баба Бер не возражала. Чего возражать: легко, просто, коротко.
На автостанции мне повезло, народу было мало, билет на очередной автобус я купил без проблем и спустя полчаса уже любовался августовским, подсохшим без дождей Крымом, узнавая места, которые когда-то проезжал. Потом я как-то незаметно задремал и очнулся уже на подъезде к Коктебелю. Около автобусной остановки, еще издали, я увидел Бабу Бер. Она стояла с группой отдыхающих, маленькая фигурка ее маячила впереди всех, и я заметил, как она нетерпеливо переступает с ноги на ногу и жадно тянет шею к подъезжающему автобусу. Я помахал ей рукой. Она увидела, и лицо ее из напряженного и ждущего сделалось вдруг радостным и оживленным. Баба Бер победно оглянулась на стоящих позади нее людей: «А что? – как бы говорил этот взгляд. – Что я вам говорила, приехал-таки, орясина». Я вывалился из автобуса в числе первых и сразу же, ощутив вокруг шеи кольцо цепких бабкиных рук, приподнял ее над землей и закружил вокруг себя: «Вот он я, вот он я».
– Ну-ка пусти, шалый, эва вымахал-το, не узнать! А тощой-то, тощой, ездили на тебе, что ли? – улыбаясь и присматриваясь ко мне, частила Баба Бер. – Ты подумай, как город людей уматывает, смотреть жалко. Ну да ладно, подкормишься на вольном воздухе, покупаешься, курята, опять же, свои, да и в огороде всего понатыкано – отойдешь.
Баба Бер критически осмотрела мои вещи и сказала:
– Я хоть и встречающая, а чемодан и рюкзак неси сам. Тяжеленные, небось, знаю я ваше семейство, всегда в вещах книгами напихано. Мне куртку давай, понесу, и фотаппарат, всё при деле.
Я отдал Бабе Бер куртку и фотоаппарат, ухватил свои вещи, и мы пошли по поселку. Баба Бер сияла, гордо поводила головой, косила на всех встречных глазом и на вопросы: «Дождались гостя?» с напускной небрежностью отвечала: «А куда ему деваться, приехал-таки».
– Я к тебе, Баба Бер, недельки на две. Экзамены сдал, отец и говорит, езжай, красный молодец, к морю, штопай свое расшатанное в университетских бурях здоровье. А куда ехать, к кому ехать? К тебе ехать! Мать велела кормить, опекать и беречь «дитя» пуще глаза своего, – шутливо закончил я.
– А то я без нее не знаю, что да как. Ишь ты! А то забыла, что я ее не в пример старше, – пробурчала Баба Бер и вдруг, остановившись, придирчиво спросила: – Что ж только на две недели, мать писала, что вроде бы на месяц собирался?
– Верно, собирался, но потом к туристской самодеятельной группе присоединился. Ребята сейчас по Крыму будут ездить или ходить, как придется, а потом они сюда заглянут, и все вместе к кавказским берегам подадимся. Оттуда в Москву.
– Было б что интересного в кавказских-το берегах, – пренебрежительно фыркнула Баба Бер.
– Да ведь не был ни разу, – начал оправдываться я, – и ребята свои, с од ного курса… Не могу я их бросить.
– Ладно, ладно, – перебила меня Баба Бер, – спасибо хоть так приехал, порадовал.
Переулками мы прошли на Береговую улицу, миновали улицу Победы и вышли к дому.
– Ух, стара я стала, Сашенька. Без груза взошла на пригорочек и то запыхалась. Стой, куда торопиться? – сказала Баба Бер и, тяжело дыша, вытерла скомканным платочком взмокший лоб.
Маленький глинобитно-ракушечный домик Бабы Бер приветливо встретил меня низко нахлобученной давно не крашенной крышей и чисто вымытыми стеклами окон, сквозь которые виднелись кончики белых занавесок и темно-зеленые ладошки листьев примулы и герани. Мы вошли во двор. Баба Бер пошарила в кармане юбки, вытащила ключ, нагнулась над замком и, широко распахнув дверь, сказала:
– Милости просим, гостек дорогой.
Я шагнул в знакомые сенцы, оттуда прошел в комнату, положил на широкую скамью вещи и огляделся.
– Все-то у меня по-старому. Только собаку кто-то из туристов то ли сманил, то ли силком увел. Жалко, конечно, ну да Бог с нею. Новую не завожу, летом отдыхающие обижаются, спать не дает, гавкает.
– Хорошо! Ох, как хорошо у тебя!.. Ты даже представить себе этого не можешь, – сказал я, с любовью глядя на чисто выбеленные стены с висящими тут и там пучками каких-то трав, на старенький стол, покрытый клетчатой, с детства знакомой скатертью, на незатейливую кухонную утварь, связки лука, чеснока и сушеной ставриды над печкой.
– Ладно тебе нахваливать. Мыться иди, а я на стол соберу.
Я взял мыло, полотенце, вышел во двор и под старой корявой грушей долго фыркал и плескался, бодая носик зеленого умывальника мокрым затылком.
– Иди есть, Сашенька. Полно тебе, гляди, кабы сороки такого чистюлю не унесли, – выглянув, позвала меня Баба Бер.
– Ух ты, какая благодать! – я в восхищении замер на пороге, глядя на стол, отягощенный прекрасным грузом щедрых крымских даров.
Посреди стола высилась оплетенная запотевшая бутыль с любимым мною сухим вином. Вокруг нее тесным кругом стояли глубокие тарелки, доверху нагруженные тугими щекастыми помидорами, гроздьями дымчатого винограда, смуглыми с длинными шеями грушами и поздними душистыми персиками. Рядом с помидорами приткнулась миска с вяленой ставридой. Рыба ощетинилась промасленными хвостиками вперемешку с зеленым луком и длинными бородавчатыми огурчиками. Лук был только что вымыт, и на его острых стрелках дрожали и круглились прозрачные капли воды. На краю стола в чистом льняном полотенце крутой горкой лежали теплые вареные яйца. Между пирогом и блюдом с яблоками, выставив вверх мясистые ноги, расположилась весьма упитанная, посыпанная петрушкой курица. Рядом с ней стояла глиняная крынка с топленым, подернутым оранжево-розовой корочкой молоком.
– Если через минуту я не попробую всей этой благодати, я срочно падаю в обморок, – заявил я, закачался и со стоном ухватился за спинку стула. – И когда же ты успела?
– Вчера готовила. Сегодня только яйца варила, а так бы не управиться. Садись, Сашенька. В городе, поди, кусочка не съедите, чтобы его на десяти прилавках не поваляли да через двадцать рук не пропустили. Что уж это за пища, название одно.
Я поспешно повесил на гвоздь полотенце, сунул на подоконник мыльницу и, потирая в предвкушении руки, уселся поближе к вяленой жирной ставриде.
– Наливай, Саша, выпьем со встречей. Бутылек-то мне сосед подарил. Как узнал, что ты едешь, вот и принес. Свой у них виноград, и вино не купленное, руками в дому давлено.
Я наклонил бутыль, налил светлого легонького вина Бабе Бер и себе, и пир начался.
Через час, перекормленный и ублаженный, я с трудом вылез из-за стола и торжественно объявил:
– Спасибо тебе, Баба Бер, великое, давно так вкусно не ел. Ты свои плошки-поварешки пока оставь, я сейчас подарки тебе вручать буду.
Баба Бер встрепенулась, порозовела, жестом прилежной девочки поправила волосы и фартук и засеменила ко мне. Я раскрыл чемодан и рюкзак и стал передавать ей свертки и пакеты.
– Мясорубку новую просила – получи. Это тебе от отца. Очки получай, а еще колбаса гуцульская, твоя любимая, я покупал, а вот еще чайничек заварной и чулки шерстяные… От мамы отрез тебе на платье, она сама выбирала, а лично от меня – фирменные комнатные тапочки. Обрати внимание, на чисто лосевой подошве.
Баба Бер, нагруженная свертками, покрутилась по комнате и наконец свалила всю груду на свою кровать. Прежде всего, к моему великому удовольствию, ухватилась за тапочки. Вертела их так и этак, подносила к самому носу, любовно рассматривала расшитую шелковым разноцветным узором кожу и меховую белую курчавую опушку.
– Ну чисто царские, – восхищенно воскликнула она и стала фартуком тереть и без того блестящую кожу. Потом померила и потопала ногами. – В самый раз. Вот спасибо, вот уважил. Родного внука нет, так ты балуешь, – сказала она и вдруг забеспокоилась: – Ну-ка, материю погляжу, горохами не люблю, старушечий рисунок, ну его, в клетку бы…
Баба Бер быстро развернула сверток и ахнула:
– Мать, поди, выбирала, мой цвет, по моим годам приличный, и клетка крупная, все полней буду выглядеть, как считаешь? – спросила она меня, раскинув материал на груди, прижав его подбородком.
– Отлично, Баба Бер, очень тебе идет, полнит, освежает и даже молодит. Очки померяй.
– Ну уж и очень!.. Давай очки. Спасибо отцу твоему, Илье Петровичу, где их тут закажешь, стекла больно мудреные, говорят.
– Ну как очки?
– И ты, скажи, как постарел, – ошарашила меня Баба Бер, рассматривая мою физиономию, – а без очков я бы и не приметила. Сколько тебе годков сейчас? Поди, под тридцать? – подразнила она меня.
– Не прибавляй – двадцать два.
– А молодая жена где?
– Не сподобился, Баба Бер, бракуют меня девушки. Несерьезный, говорят, не гожусь для уравновешенной, спокойной семейной жизни.
– Еще чего! – вдруг обиделась и сделала губы оборочкой Баба Бер. – Такими будут бросаться, в девках насидятся. Ну, а нам и подождать можно, молодой еще, твое время не вышло. Не бойсь, бобылем не останешься.
– Правильно, Баба Бер, они еще у меня наплачутся, накланяются, – улыбнулся я.
– Ты, Сашенька, спать, наверное, хочешь? Ночью-то в дороге, поди, глаз не сомкнул?
– Спать пока не хочется, я в автобусе подремал. Я на чердак твой прицелился, там буду спать. Простыни мне давай ситцевые с цветочками, пусть будет, как в детстве.
– А у меня и нет других, – весело сказала Баба Бер и полезла в сундучок за постельным бельем. – Подушка тоже твоя, помнишь, ты ее все за углы сосал, когда мать у тебя мячик отнимала, чтоб грязный в постель не тащил.
– Такой солидный мужчина не мог заниматься таким несолидным делом, – энергично запротестовал я.
– Еще бы! – ухмыльнулась Баба Бер и добавила: – Ты давай устраивайся, а я по хозяйству схожу, курям корму брошу.
– Только ты приходи скорее, посиди около меня, соскучился я.
– Ну уж и соскучился, – не без удовольствия сказала Баба Бер и вышла.
Я влез по лестнице на чердак, достал из чемодана пижаму, переоделся, лег, вытянулся во весь рост и глубоко вздохнул. Дома! Из открытого чердачного окна было слышно квохтание сбегавшихся на кормежку кур, дробный стук падающего на землю зерна и звонкий голосок Бабы Бер: «Цыпь, цыпь, цыпь, клушечки, цыпь, цыпь, цыпь, кормилицы…»
– Улегся? – окликнула меня снизу Баба Бер.
– Залезай ко мне, садись рядышком, беседовать будем.
Баба Бер довольно легко одолела четыре перекладины короткой лесенки и уселась у меня в ногах.
– Как мать с отцом, Сашенька? Здоровы ли? Как живут, все ли по-доброму?
Я стал рассказывать о родителях, подробнейшим образом останавливаясь по просьбе Бабы Бер на всякого рода пустяках, не стоящих, с моей точки зрения, никакого внимания. Она слушала, изредка вставляя свои излюбленные «Ишь ты, как оно обернулось» или «Надо же так случиться». Наконец, я в свою очередь спросил у Бабы Бер, что нового в поселке?
– Да вроде ничего нового… Разве что на нашей улице один хороший человек домик купил помершей тетки Герасименки. С семьей поселился.
– Чем же хороший?
– А как же: трезвый, рукастый, все может, в семье у него мир да лад, да и сосед добрый, чего ни попросишь, – сделает и денег берет не так чтобы очень, а если что по пустякам, так и вовсе ничего не возьмет. А наши-то местные деды, которые в соседях, что творят? Пообещает помочь и не придет, или деньги возьмет загодя, пропьет, и спросу с него нет, или сделает так, что потом три раза за ним переделаешь.
– Они знаешь, по какому принципу работают? «Хорошо сделаешь – клиента потеряешь!»
– Как это? – не поняла Баба Бер.
– Если он сделает хорошо, то ты к нему с этим больше не пойдешь, а если плохо, еще не раз накланяешься, так и держат клиента на веревочке.
– Да уж, – согласилась Баба Бер, сокрушенно покачала головой и опять про соседа: – Жена у него баба сердечная, работящая, и ребятишек трое, мал мала меньше, погодки. Увидишь при случае.
– А с отдыхающими у тебя как?
– Этим летом в июле какие-то немилые попались. Все им не то и все не так. В санаторий путевки не достали, вот и попросились ко мне. Я возьми да и пусти, потом уже локти кусала, а не выгонишь. Все нервы мне повыдергали. И холодильник не такой, и телевизора нет, и горячей воды нет, и комары кусаются, и простыни с цветочками. А что ж, что с цветочками? Цветочку душа и глаз радуются. Я уж их уговаривала, что все эти телевизоры да телефоны и в городе их загрызть успеют, а тут пусть на Божий мир глядят, в горы ходят, на солнце да на море любуются, на то и приехали. Да где там! Одна тут, ну жена которая, все к мешочкам моим придиралась, а что в них плохого? Травки целебные, и пусть себе по стенкам висят, от них дух в доме хороший. Шумные люди, городом вконец попорченные, где уж им всякие тихие радости понимать. Так и уехали, деньги отдали, а спасибо и доброго слова от них не слыхала.
– Ах ты. Баба Бер! Тихие радости, значит? Знаешь, как мать с отцом тебя называют? «Прелесть ты наша» – вот как!
– Ну уж и прелесть, выдумают такое, – засмущалась Баба Бер.
– Еще что-нибудь расскажи.
– А что ж тебе рассказать, для сказки велик больно, прошло твое время.
– Расскажи, как мои родители с тобой познакомились, про меня маленького расскажи. Понимаешь, я к тебе, как в детство, вернулся…
– Да уж сказывала все, когда в прошлый раз приезжал.
– Забыл, еще расскажи, – схитрил я.
– Ну, слушай, коли спать не хочется. Илья Петрович и Анна Сергеевна, родители твои, еще молодые были, а ты и вовсе крошка. Отдыхать вы сюда приехали. Вы тогда еще не в Москве, в Ленинграде жили. Отец твой не любил, где шум да народу много, а тут ему поглянулось, решили в поселке остаться, а жить их к себе никто не берет. Да и то сказать, зачем хозяевам беспокойство лишнее с дитем малым брать, когда холостых отдыхающих много. У меня в ту пору как раз двое мужчин уезжали. Пожалела я их и пустила. Месяц прожили да и полюбились друг дружке. Ну, пожили вы и уехали. Провожала я вас, как близких своих, и на следующее лето зазывала. С мамой твоей, как уезжали, всплакнули даже, а на нас глядя, и ты заревел, в меня вцепился. После этого не забывали меня, письма писали, с праздником да с рождением моим поздравляли. На другое лето опять приехали, я для вас место держала, никого не пускала. Вроде родных мне стали, а ты и вовсе привязался. Родители твои, бывало, и в горы, и в кино, и на экскурсии по морю, а ты маленький, куда тебе за ними гоняться, тебе и поесть, и поспать надо вовремя, вот мы и толклись с тобой по дому, по хозяйству, огород поливали, козу пасли, обед варили, одним словом, хозяйствовали. Тогда вы меня и стали звать Бабой Бер.
– А не обижалась, тебе ведь тогда еще сорок было!
– Да что там, – отмахнулась Баба Бер, – плохого в том нет, и обиды на людей не держу. Человеку и прозвище можно сказать ласково, и по имени-отчеству окликнуть так, что за обиду принимается.
– Ну, дальше.
– Вот так-то вы летом приезжали и еще собирались, а тут война началась. Илью Петровича сразу же в армию взяли, а мама твоя в Ленинграде с тобой осталась, сильно бедствовала, растерялась. Оно, ясное дело, трудно ей без привычки было одной, да и голодно. За тебя переживала. Ты и до войны, на мирных харчах, как блеклый стебелечек, был, а тут совсем захирел. Подумала я, подумала да и позвала вас к себе, легче тут было прокормиться. Куры у меня, коза, не смотри, что завалящая, а как-никак на вольных травах каждый день около двух литров молока давала; огородишко, картошка да и всякая зелень своя была. И рыбкой иной раз разживусь, у местных рыбаков на молоко поменяю. Они, бывало, как хамса или ставрида шла, ведрами лавливали. Анна Сергеевна мужу написала: так, мол, и так, зовет Баба Бер в Крым, как присоветуешь? Илья Петрович от Ленинграда неподалеку служил, на день отпросился домой, собрал вас да и отправил. Приехали вы худющие, одни глаза, а уж тебя малым ветром качало. Сюда, домой, мать чемодан волокла, а я тебя на руки взяла, все старалась разговорить, а ты – головенку в сторону и лицо ерошил, и не понять было, то ли улыбнуться, то ли заплакать хочешь.
– Баба Бер, – перебил я ее, – надо говорить морщил лицо, а не ерошил.
– А почему нельзя, если ты ерошил? – предельно аргументированно возразила Баба Бер и продолжала: – А уж какой живой, веселенький да непоседливый раньше был, смеялся, аккурат, как курица квохчет, и всё следом ходил за мной, за палец держался. Ну да ладно. Зажили мы втроем. Под огород с Анной Сергеевной еще землицы прикопали внизу возле колодца. Там гороха и фасоли посадили и тут, возле дома, побольше огурцов и рассады помидорной понатыкали. Мама твоя аттестат за отца получала, деньги то есть, так что на хозяйство деньги были. Мало ли, то на керосин, то на мыло, на спички, на мелочь всякую хозяйскую, да и за свет платили. Ну, худо-бедно жили-таки, не пропадали. Вы, малость, на деревенских то харчах, на вольном воздухе отходить начали, телом прибавились. Чирьи с тебя после морской воды сходить начали. Так вот оно и шло, да вскорости немцы в Крым пришли. Налезли, ну чисто саранча озверелая. Тут, в поселке нашем, одни бабы, старики да ребятня остались. Все по свои норам попрятались. Один был мужчина в селе, сорока годов, Михайла Запаняга, безрукий, с одной рукой еще с Гражданской, так они всё его в старосты приневоливали, а он им напоперек, да чего-то ихнему офицеру обидное высказал, так его сразу же в Черной балке автоматом, говорят, убили и хоронить не велели. Собака его все к нему бегала, выла, пока и ее не убили. Старики наши на третью ночь сговорились и украли труп-то, в чистое обрядили, а зарыть побоялись, да и долго, увидеть могли, так они его в лодку, отплыли подале от берега, груз привязали к ногам и в море спустили, чтобы человека на поругание не выставлять. На следующее утро немцы кинулись, а могилы, известное дело, не было, и виноватых так и не нашли. Жили немцы в конторе да внизу, где раньше общежитие совхозских рабочих было, а харч всякий у баб отымали, считай, всю живность перебили и огороды испакостили. А наш двор не трогали. Некоторые из соседей всякое думали, а всем не расскажешь, почемутак получилось. А было вот как: начали они по дворам да домам шариться и в наш двор двое зашли. Один, вроде ундер, по-нашему малость понимал, а другой, похоже, солдат был. Он в сараюшку пошел, а ундер к дому направился. Обомлела я и думаю, как бы беды не случилось, тебя за шиворот к себе подгребла. Взошел он, посмотрел на тебя, ничего не сказал, а в это время Анна Сергеевна простыла шибко, жар у нее был, и кашляла так, как в пустую бочку поленом колотила. Она за перегородкой сперва тихо лежала, а тут, как на грех, как закашляется, как зайдется… Ундер шагнул туда, и я за ним шмыганула, смотрю, согнулась мать твоя чуть ли не пополам, откашляться не может, задыхается, на щеках от натуги красные пятна пошли. «Кто есть?» – говорит немец. «Дочь, дочь, а это внучек мой, больная она совсем». Немец и спрашивает: «Чахот есть?» Я поначалу не поняла, а потом головой закивала: «Чахотка, – говорю, – скрутила, совсем баба пропадает». – «Муж есть зольдат?» Ну, тут уж я пошла врать, где что взялось. «Какое, – говорю, – солдат, его еще до войны на лесозаготовках деревом придавило до смерти, а дочь вот я на излечение к себе взяла, да видать не судьба, помрет». Смотрю немец задом, задом, да и к выходу. Того, который во дворе промышлял, подозвал, сказал ему что-то, и убрались они и с той поры ни во двор, ни в дом не входили. Даже молоко ни разу не отобрали и кур не трогали, брезговали, значит, опасались. А нам и то ладно. Так и прожили, спасибо, соседи не выдали, знали ведь, что Илья Петрович в армии, а не нашлось черной души, чтобы снаушничать. Как немцев из Крыма погнали, поселок наш как на свет народился, и бабы помолодели, а то все, как старухи, от порога к порогу согнувшись, шмыгали, да и старики плечи расправили, бороды повыставляли, и ребятня повеселела. Легче стало, на конец войны стали надеяться. Илью Петровича вскорости после этого ранило, мама твоя к нему в госпиталь в Москву собралась, гостинцев наших крымских повезла, а ты со мной остался. Я думала, что плакать будешь, за мамкой тянуться, а ты – нет, как с родной бабкой остался, и горюшка тебе мало, что Анна Сергеевна уезжает. Пока матери не было, беда тут с тобой приключилась, с козой вы что-то не поладили, не поделили. Она тебе и поддала под задок. Рог у нее один сломан был, и кончик острый торчал, так она тебя тем кончиком и подковырнула пониже спины. Я в ту пору на родник за свежей водой спустилась, слышу, взревел ты дурным голосом. Меня как ветром сдуло, ведра побросала и домой. Гляжу, ты в кусты захоронился, от козы, значит, спрятался и уже не ревешь, а так-то горько да обидчиво всхлипываешь и за штаны сзади держишься. И уж жалко мне тебя стало махонького до невозможности, кажись, за всю жизнь никого так больше не жалела. Взяла я тебя на руки дрожащего да зареванного, принесла домой, кровь с ранки обмыла, примочку из сока ягодок сладила и завязала.
– Какими ягодками? – придирчиво поинтересовался я.
– Целебными. Они всю нечисть да грязь убивают. После уж тут одна ученая сказывала, что родом дерево, на котором эти ягоды родятся, из Японии, софорой его зовут. Ничего, полезные ягоды и против ломоты суставной очень помогают. Ну вот зажила у тебя ранка, и к приезду Анны Сергеевны ты уже и думать о ней забыл, а мне твоей мамке сказать боязно, а ну как заругает: «Куда ты, скажет, старая курица, смотрела, дите уберечь не могла». А сказать надо, вдруг как от соседей узнает или сама увидит шрамик-το. Мучалась я, мучалась, а все ж призналась и шрамик показала. А она глянула так-то ласково и говорит: «Благодаря вам, Баба Бер, я и мой сын живы остались, а то, что меточка у него пониже спины, так я ее давно увидала, и это такой пустяк, что о нем и говорить не стоит».
Баба Бер вздохнула с явным облегчением и погрузилась в воспоминания. Я подождал немного, глядя на ее отрешенное, задумчивое лицо, и спросил:
– Что ж не расскажешь, как партизанам продукты носила?
– Да Бог с тобой, нешто я носила? Я бы со страху обмерла. Это пастушонок Гришанька носил, отчаянная голова.
– А у тебя не отчаянная? Жену красного офицера прятала да еще и продуктами партизан снабжала. Тебя за это два раза повесить могли, знала об этом?
– Знала! Ну и что? – Баба Бер лихо вздернула брови и вызывающе выпятила худенькую грудь.
– Вот ведь женская логика. Ты же только что говорила, что со страху бы обмерла. За милую бы душу расстреляли или повесили бы вместе с Гришанькой.
– Ништо-о-о, – усмехнулась Баба Бер, – где им? Немцам-το? У нас в поселке все, кроме многосемейных, продукты для партизан отделяли. Запыхались бы, вешамши да стрелямши. Ведь им тут, как той худой собаке, приходилось крутиться, не знали, на кого скалиться, то ли на партизан, то ли на армию нашу, то ли на местных.
– Будь на то моя воля, я бы тебе, не то что медали, ордена не пожалел, – расщедрившись, заявил я.
– Куда уж, – отмахнулась Баба Бер, – не велики заслуги, и так ладно.
– Рассказывай, пожалуйста, дальше.
– Отца твоего, Илью Петровича, значит, через месяц после операции отпустили из госпиталя и признали, что ему на фронт из-за ранения никак невозможно. Стали вы с мамой собираться домой, к отцу. Он, как выписался, в вашей старой квартире зажил и ждал вас. Очень мне не хотелось одной опять оставаться, привыкла я, а уж главное, к тебе, малому, сердцем пристроилась, да что поделаешь. Жизнь, она нас не спрашивает, по-своему управляется. Уехали вы, а меня не забыли, каждый месяц одно, а то и два письма получала, и все, бывало, радовали меня твои родители, про тебя все-все подробно описывали: и как ступил, что сказал, и как меня вспоминаешь. Посылочку мне прислали: четыре куска сахару пиленого, платок байковый, с кистями, кастрюльку, чая пачку, две коробки спичек, носки новые, кусок мыла хозяйственного.
– Ух ты! Богатство какое, завидно даже, – поддразнивая Бабу Бер, я засмеялся.
– А ты не смейся. Ишь ты какой! По тем временам богатющая была посылка. Тогда малую крошку хлеба и ту учитывали, каждую спичку надвое делили, а сахару и вовсе было не достать. – Баба Бер укоризненно посмотрела на меня. – Как война кончилась, вы из Питера перебрались в Москву, Илью Петровича в Сибирь и на Дальний Восток отослали на два года лес отгружать, отстраиваться наново России требовалось. Считай, все города и поселки фашисты поломали, все жилье у людей порушили. Втроем вы туда поехали, а как вернулись в Москву, тебе уже восьмой годок пошел, в школу пора. Ну, а потом вы еще приезжали, да ты уже большенький был, сам, поди, все помнишь. Ну, хватит, что ль, сказывать, уморил ты меня.
– Хватит, Баба Бер, спасибо. Ты знаешь что? Живи долго, долго, а я к тебе буду приезжать и в тридцать лет, и в сорок, и в пятьдесят, а ты мне каждый раз будешь рассказывать про все и про меня, хорошо?
– Да уж и так живу, куда я денусь, – ответила она, явно не желая огорчать меня и портить такой чудесный день. – Приезжай, милок, радуй бабку. Тебе здесь сейчас скучно будет, поздненько ты приехал, которые молодые отдыхали, поразъехались, а из местных нет тебе человека под стать, чтоб и молодой и ученый был, соскучишься, поди!
– Ничего, Баба Бер. Мне, понимаешь, шум, гам, приятели всякие, концерты, телефоны, транспорт – ох как надоели! Я, как ты выражаешься, за тихими радостями приехал. Снасть мою рыбацкую сохранила?
– Цела, как же, как ты спрятал в сарае, так там и лежит, куда ей деться!
– А лодки свои у кого тут из соседей есть? С берега не очень-то половишь.
– У Тихона есть, да не возьмет он тебя, такой бирюк, все сам да сам в море ходит. Еще у Ивана Синявина, так у него своя компания, им с тобой не с руки, – усмехнулась Баба Бер. – Они не столько ловить ходят, сколько от женок своих хоронятся в море да водку там трескают. Третьего дня чуть не потонули, мотор поломался, а тут ветер низом, с берега. В море их лодку и утянуло, а пьяным не выгрести. Катер пограничный подобрал их, пьянчуг несчастных. А то еще у Степана Савельевича попытать можно, только хворает он, погодить надобно, – в раздумье сказала Баба Бер и вдруг спохватилась и всплеснула руками. – Аюшки мне! Как же это я, старая, позабыла, Алексей Николаевич может тебя взять.
– Кто такой Алексей Николаевич?
– Человек тут занятный поселился, прошлой осенью лодку негодную у рыбаков купил за десять рублей да всю зиму провозился с ней, все ладил ее да обихаживал. Теперь-το она у него как новенькая. По белому борту красной краской название вывел «Ника». Богиня, сказывал, есть такая, а что она за богиня, кто ее знает. – Баба Бер в недоумении пожала плечами и с удовлетворением закончила: – Местные лодку-то Нинкой кличут.
– Ну-ну, – засмеялся я, – дальше.
– А сам он человек ученый, в двух институтах будто учился. Все про природу всем рассказывает, лекции читает, как, мол, все беречь, любить да хранить надо. За ним каждый раз машину присылают из санаториев и турбаз, чтоб он, значит, старый, по автобусам не мыкался. Домишко его по нашему порядку шестой, махонький домик-то, семейным там не развернуться, а ему, одинокому, – в самый раз. Мать свою и сына старшего на войне потерял. Сына убили, а мать в бомбоубежище вместе с соседями засыпало. Сам тоже воевал с немцами, раненый был, вся грудь в шрамах, ребятня на пляже видела. Два года назад в Москве жену похоронил, сам сюда приехал, домишко по дешевке купил. Не хочу, говорит, в городе жить… А один раз, – Баба Бер понизила голос и с заговорщическим видом наклонилась ко мне, – я его хмельным видела.
– Не может быть!! – в свою очередь, сделав таинственную физиономию, притворно удивился я.
– Вот и я так думала, что не может, а оно один разочек и да оказалось. Захожу это я к нему весной, на День Победы, с молоком, а он сидит при сапогах, в гимнастерке, ордена на грудь повесил, и на столе бутылка водки напополам пустехонькая. Меня-то он не заметил, спиной сидел, лицо в ладонях зажал, раскачивается и тихонечко приговаривает: «Иванушка, сын мой, Иванушка, сын мой, Иванушка, мальчик мой…» Сына он своего старшенького убитого жалел, значит. Постояла я, постояла, потом, чую, плач к горлу подступает, банку с молоком поставила у двери и вышла. На День Армии и на Победу он военное надевает и ходит так-то по поселку, красуется, гордый да ладный, – Баба Бер встала, высоко подняла голову, развернула плечи и прошлась по чердаку журавлиным шагом, стараясь показать мне, какой Алексей Николаевич гордый да ладный в военной форме, потом села, пригорюнилась и добавила: – А все едино, как ни хорохорься, а годы берут свое, старенький уж, седьмой десяток разменял, а угомону себе человек не дает. Все-то он ездит, все-то он хлопочет, все торопится.
– О чем же хлопочет?
– Спросила я его как-то: «Что это вы, говорю, Алексей Николаевич, все куда-то ездите, беспокоитесь? Или хотите, как тот добрый конь, в борозде помереть?» А он засмеялся и говорит: «Добрым конем быть лучше, чем плохим, это первое, второе, – Баба Бер загнула на руке палец, – то, что дел у него еще много непеределанных, а времени мало осталось, и третье, – Баба Бер загнула еще один палец и наморщила лоб, – надо детей малых природу учить любить и от дураков и злыдней всяких защищать молодых». Я по неразумению своему возьми и ляпни: «Поздно хватились, не по силам теперь-то такое». «Нет, говорит, делать полезное, доброе никогда не поздно, я на этой борозде более полувека тружусь и помирать нигде в другом, кроме нее, месте мне не пристало». Вот как она человеческая жизнь оборачивается, – сокрушенно закончила Баба Бер.