Tsitaadid raamatust «Детство»
над гитарой, вытягивал шею, точно гусь; круглое, беззаботное лицо его становилось сонным; живые, неуловимые глаза угасали в масленом тумане, и, тихонько пощипывая струны, он играл что-то разымчивое, невольно поднимавшее на ноги. Его музыка требовала напряженной тишины; торопливым ручьем она бежала откуда-то издали, просачивалась сквозь пол и стены и, волнуя сердце, выманивала непонятное чувство, грустное и беспокойное. Под эту музыку становилось жалко всех и себя самого, большие казались тоже маленькими, и все сидели неподвижно, притаясь в задумчивом молчании. Особенно напряженно слушал
Эхе-хе! Правил у нас много, а правды нет…
что-нибудь обидное и злое: то нагреют на огне ручки ножниц, то воткнут в сиденье его стула гвоздь вверх острием или подложат, полуслепому, разноцветные куски материи, – он сошьет их в одну «штуку», а дедушка ругает его за это. Однажды, когда он спал после обеда в кухне на полатях, ему накрасили лицо фуксином, и долго он ходил смешной, страшный: из серой бороды тускло смотрят два
немой племянник его Степа, гладкий, литой парень, с лицом, похожим на поднос красной меди, – и невеселый длинный татарин
Долго спустя я понял, что русские люди, по нищете и скудости жизни своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными. В бесконечных буднях и горе – праздник и пожар – забава; на пустом лице и царапина – украшение…
– Побасенки любишь, а Псалтырь не любишь…
Жил-был дьяк Евстигней, Думал он – нет его умней, Ни в попах, ни в боярах, Ни во псах, самых старых! Ходит он кичливо, как пырин, А считает себя птицей Сирин, Учит соседей, соседок, Всё ему не так, да не эдак. Взглянет на церковь – низка! Покосится на улицу – узка! Яблоко ему – не румяно! Солнышко взошло – рано! На что ни укажут Евстигнею,
– Что, ведьма, народила зверья? Когда дядя Яков ушел, бабушка сунулась в угол, потрясающе воя: – Пресвятая мати божия, верни разум детям моим! Дед встал боком к ней и, глядя на стол, где всё было опрокинуто, пролито, тихо проговорил: – Ты, мать, гляди за ними, а то они Варвару-то изведут, чего доброго… – Полно, бог с тобой! Сними-ка рубаху-то, я зашью… И, сжав его голову ладонями, она поцеловала деда в лоб; он же, – маленький против нее, – ткнулся лицом в плечо ей: – Надо, видно, делиться, мать… – Надо, отец, надо! Они говорили долго; сначала дружелюбно, а потом дед начал шаркать ногой по полу, как петух перед боем, грозил бабушке пальцем и громко шептал: – Знаю я тебя, ты их больше любишь! А Мишка твой – езуит, а Яшка – фармазон! И пропьют они добро мое, промотают… Неловко повернувшись на печи, я свалил утюг; загремев по ступеням влаза, он шлепнулся в лохань с помоями. Дед впрыгнул на ступень, стащил меня и стал смотреть в лицо мне так, как будто видел меня впервые. – Кто тебя посадил на печь? Мать? – Я сам. – Врешь. – Нет, сам. Я испугался. Он оттолкнул меня, легонько ударив ладонью в лоб. – Весь в отца! Пошел вон… Я был рад убежать из кухни. Я хорошо видел, что дед следит за мною умными и зоркими зелеными глазами, и боялся его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что дед злой; он со всеми говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого. – Эх вы-и! – часто восклицал он; долгий звук «и-и» всегда вызывал у меня скучное, зябкое чувство. В час отдыха, во время вечернего чая, когда он, дядья и работники приходили в кухню из мастерской, усталые, с руками, окрашенными сандалом, обожженными купоросом, с повязанными тесемкой волосами, все похожие на темные иконы в углу кухни, – в этот опасный час дед садился против меня и, вызывая зависть других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с ними. Весь он был складный, точеный, острый. Его атласный, шитый шелками, глухой жилет был стар, вытерт, ситцевая рубаха измята, на коленях штанов красовались большие заплаты, а все-таки он казался одетым и чище и красивей сыновей, носивших пиджаки, манишки и шелковые косынки на шеях. Через несколько дней после приезда он заставил меня учить молитвы. Все другие дети были старше и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы ее были видны из окон дома. Меня учила тихонькая, пугливая тетка Наталья, женщина с детским личиком и такими прозрачными глазами, что, мне казалось, сквозь них можно было видеть всё сзади ее головы.
Долго спустя я понял, что русские люди, по нищете и скудости жизни своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными. В бесконечных буднях и горе – праздник и пожар – забава; на пустом лице и царапина – украшение…
– Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час…