Loe raamatut: «Росчерк. Сборник рассказов, эссе и повестей»

Font:

Дизайнер обложки ASphotofamily – Freepik.com

Корректор Дина Романова

© Максим Миленин, 2024

© ASphotofamily – Freepik.com, дизайн обложки, 2024

ISBN 978-5-0064-3097-6

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

ТТ —

jusqu’au dernier mot

Марокканец
эссе

Марья Михайловна гремела кастрюлями на кухне. Сочиняла симфонию из звенящих и ударных. Добавляя скрипы и скрежеты, хлопанья дверцами, треск, нет – звон, мелкой утвари – ножей, ложек и вилок. Бахнула половником по дну жестяного таза. Громыхнула стопкой тарелок по столу. Зазвонила кружками, чашками, фужерами и стопочками. Безобразие и какофония, но если прислушаться, то ритм все же имел место быть. Джазовый, тонкий, свободный от нотного стана, еле уловимый непрофессиональному уху. Высокое искусство. Чванливое и элитарное.

Марья Михайловна была резка, но без дерзости; строга, но без авторитаризма; изобретательна, но без фальши. Для поэтики и поэтизма добавляла то и дело к гремящим и звенящим – струящиеся и шумящие водой из-под крана. Но воду эту самую экономила, берегла, а потому включала довольно редко, но крайне метко. Для усиления собственных позиций иногда добавляла гул кухонной плиты после удара сковородкой.

Марья Михайловна танцевала. Ее тело плыло в узком пространстве кухонных столов и шкафов, меж запахов остатков на тарелочках, на лопатке в кастрюльке и чуть подсушенного хлеба, остывавшей печи, кориандра, базилика и половинки луковицы у раковины. Двигалась еле заметно, еле слышно, чувственно – словно сама вся – запах, аромат, эфир танца. Ее тело, поддавшееся возрасту и лишениям, тяжелым мыслям и столь частым в ее жизни слезам – оставалось живым, подвластным музыке, ее – музыки – продолжением и следом. Танец был лишь частью мелодии, нотами в пространстве, рисунком сбивчивого, но сильного, с нажимом, сердечного ритма женщины.

Марья Михайловна пела взглядом, скользившим по блестящим кружкам и тарелкам, взглядом, довольным отражением на старой, проверенной, но все еще очень дорогой посуде. Ее голос играл краешком уставших, но не потерявших своей яркости и выразительности глаз, переливами ресниц, тонких, аккуратных бровей. Каждое движение ее тела, ее фигуры было продолжением движений взгляда, движений губ – беззвучно вторивших мелодии кастрюль и ложек.

Марья Михайловна – но в этой части города, материка, солнечной системы ее все уже давно звали Mme Marie – знала свое дело, ведь проработала гувернанткой, посудомойщицей, прислугой уже много лет. Мадам Мари считала, что только трудом, тяжелым трудом она сможет отблагодарить небо за этот город, за эту широкую кухню большой квартиры на три этажа, за добрых и приветливых хозяев, за свою комнатку и возможность наслаждаться видом на старинный парк из ее маленького окошка. Отблагодарить за возможность забыть, попытаться забыть долгую, тяжелую дорогу сюда, на которой Мария Михайловна оставила многое, почти все.

Валид Хассан сидел на маленьком стульчике в темной крошечной каморке. В коридоре за дверью стоял сумрак одинокой лампочки, но комнатка, в которой тихо сидел марокканец, была так мала, что та незначительность лучей, что пробивались сквозь узкие щели между закрытой дверью и дверным проемом, хорошо освещала и кабинет, и его хозяина. Стул занимал почти все пространство, оставляя лишь место для ног сидящего да угол для швабры и двух ведер, сложенных одно в другое. Валид прижался к стене, закрыв глаза. Он слушал, он наслаждался звуками симфонии, что доносились с кухни. На лице марокканца застыла блаженная улыбка. Музыка будоражила воображение, но больше – тот танец, те движения женщины, что за ними скрывались, как за символами. Хассан, зрение которого уже давно нельзя было назвать хорошим, видел Мадам Мари отчетливо. Кастрюли, половники, маленькие и большие сковородки, вилочки, и ножички, и чайные ложечки – марокканец видел каждое прикосновение посудомойки к каждому музыкальному инструменту, каждой струне.

Руки, черные от природы и работы, немного тряслись – от нетерпения и в такт. Отшумела вода, Валид напрягся, наклонился, обхватил колени руками. Тишину прервал одиночный стук, глухой звук удара, с которым Мадам Мари захлопнула старую деревянную раму. Затем – щелчок, с которым на кухне погас электрический свет. Симфония окончена, Валид выпрямил спину, сцепил руки между собой. Дверь открылась, в каморку протиснулась Мария Михайловна. Она села на колени к марокканцу. Дверь захлопнулась. Мари прижалась к груди Хассана. Они молчали.

Мари знала сносно немецкий, пару слов на французском, конечно, помнила русский. Валид уверенно говорил по-французски, но больше, кроме языка дарижа, конечно, не знал ни слова. Но этим двоим почти не нужно было говорить. Поэтому, когда Мария Михайловна рассказывала марокканцу истории про свое прошлое, про сестру, оставленную в Виннице, про дом на берегу Вишенки, про оставленных и брошенных, про холод и отчаяние – он слушал лишь музыку ее голоса. Поэтому, когда Валид Хассан рассказывал про узкие лабиринты Марракеша, про брата, так и не добравшегося до Сицилии, про голод, и тьму, и вонь тысяч беглецов, гнивших в трюме корабля, как в брюхе кита, – она слушала лишь музыку его голоса.

Комната никогда не ограничена стенами, граница ей – человек. Комнату не следует мерять квадратами, но необходимо измерять пространством между двумя людьми. Валид знал, что его каморка безмерна. А потому он знал, что из нее не выбраться. Кухня Мари была ей слишком мала. А потому она так боялась покидать ее. Между ними, между этими людьми, была пропасть – жизней, языков, историй, но они никогда не задавали ей, этой пропасти, вопросов. Мари была музыка, марокканец – тот, кто ее услышал.

Электричество

Электричество отключили без семнадцати семь. Погасла лампочка на кухне. Шумный, трясущийся холодильник резко, пронзительно взвыл и после непродолжительных судорог заглох. В темноте горели ровные язычки голубого пламени – на плите стояла кастрюлька, в которой бурлила вода. Варилась картошка, наполняя кухоньку паром и ароматом половинки лаврового листика, брошенной в кипяток. Настенные часы отбивали секунды звонкими стрелками, шумела кипящая кастрюлька, ей вторил еле различимый гул газовой трубы. Комната замкнута была в цикл, в круг, в ритм резких стрелок. Электричество отключили, но Сережа не встал со скрипучего стула. Привык к тишине и резкой, резко и неожиданно наступавшей, привычной к резкости – тьме. Посмотрел в маленькое окошко, различая силуэт соседской крыши. Сугробы отражали невидимый свет, вычерчивая линии в темноте зимнего вечера. Бросил взгляд выше – над крышей, с которой ветер сгонял неуложенный снег, не найти звезд. В соседском окне мелькнул огонек, кто-то нашел свечи в кухонном шкафу, прямо за забытой с прошлого года пачкой гречки. Сережа сидел неподвижно, он ждал – когда сосед скроется со свечой в другой комнате, когда сварится картошка, когда вспомнит, где спрятал свои огарки с прошлого раза. Может быть, в том же шкафу за той же забытой пачкой. Ждал.

Зашипела вода, стекая по краешку и умирая на голубых газовых пальчиках маленькой ладони. Сережа нажал кнопку, маленькую кнопочку на своих наручных японских касио на металлическом браслете. Часы отозвались слабым мерцанием. Показали время, но Сереже оно не понравилось. Он встал, скрипнул стул, за ним – кухонный ящик, за ним – грохот рук, шарящих на ощупь в запахах приправ, круп, давно недомытых кружек и ложек. Когда свеча нашлась, Сережа поднес ее к краешку голубого пламени, и фитиль поддался огню. На клеенку стола поставлено было старенькое блюдце, на него – капнули с десяток капель густого воска, в него – горячего, незастывшего, пахнущего и пахучего теплом – поставили свечу. Она тут же стала играть с тенями маленькой кухоньки и ветром дыхания Сережи. Картошка уже сварилась, потому как ножиком Сережа проткнул один кругляшок без какого-либо сопротивления. Ручка повернулась, и голубое пламя погасло. Мужчина взял со спинки скрипучего стула кухонное полотенце длиною с приличный шарф, обернул им кастрюлю, слил кипяток в раковину и вышел на ощупь из кухни, чтобы спрятать простейший ужин под одеялом в спальне. Так не остынет быстро.

Вернувшись на кухню и сев за стол, Сережа вновь посмотрел в окно. Но тусклый свет одинокой свечки играл с отражением, рисуя тонким простым карандашом еще более тонкие черты молодого лица на стекле. Нет смысла разглядывать то, что только отражение есть. Взгляд метнулся на стену с невидимыми обоями и большим календарем. Стрелки часов на стене дергались все резче, показывая в сумраке лишь приблизительное время. Приблизительные пятнадцать минут восьмого, если быть точным приблизительно. Взгляд опустился вновь на календарь – и Сережа начал считать, чтобы душить ожидание и мысли сумрачные, которые, как он чувствовал, уже подходили к дому. Дни по календарю. Через пять дней – суббота. Через двадцать дней – чей-то юбилей. Через тридцать семь – весна. Через – триста сорок три – новый тысяча девятьсот девяносто шестой.

Пыль по щелям сжалась. Запахи туалетной воды с холодильника, вареной картошки с плиты, старой куртки в прихожей смешались, заглушали дикий треск стрелок часов. Сережа ловил каждый звук, каждый шорох – но дом молчал, лишь ветер на улице все свирепее, все злее, все беспощаднее гонял из стороны в сторону беспризорный снег. Свечка то и дело поднимала над собой еле заметную искорку, заставляя мужчину оглядываться – сначала на пламя, затем вокруг – прислушиваясь. Мысли со знаками тревог и вопросов пробрались уже в голову. Календарные дни не считались. Стрелки часов отдавались громовым эхом в ушах. Не в силах терпеть, Сережа вскочил со стула и бросился вышагивать по темноте пустого дома, отодвигая тюль, шторы, заглядывая в окна, в снег, в ночь. Мысли с восклицанием тревоги, казалось, только усилились, пульсировали в висках, а ноги, шаги, все движения – сделались чуть судорожными, чуть более резкими, нервными.

Подсветка наручных японских была точна, как и они сами. Точные – восемь-тридцать восемь. Жестокие – восемь-тридцать восемь. Сережа метнулся по окнам еще раз, чернота и еле заметный блеск линий простого мягкого карандаша – забор, сугробы, тропиночка узкая, ветер. Выбросился в прихожую, что заодно с кухней, взял куртку, шапку вынул из рукава, застегнулся и оглянулся. Свечка бесилась от восторга. Натянув ботинки и туго, с силой завязав шнурки, Сергей подошел к столу и задул огонек. Вышел на терраску. Нащупал в кармане спичечный коробок и пачку «Примы», прикурил, снял с гвоздика над дверью ключ, вышел на ступеньки, запер дверь и ключ повесил под козырек веранды на другой уже гвоздик.

Снег набросился на молодого мужчину, ища спасения от обезумевшего от тьмы ветра в складках куртки, карманах, рукавах. Пытался пробраться в ботинки. Скрипнула калитка – скрипели башмаки по глубокому снегу. Весь поселок был окутан ночью, и ни один фонарь не подавал признаков жизни, все спали, замкнулись, спрятались. Сережа шел быстро, нетерпеливо, то и дело рискуя поскользнуться. Но тут же останавливался, оглядывался по сторонам, напрягал глаза – всматриваясь в карандашный рисунок на угольной стенке. Дорога была пуста и безлюдна. Лицо – напряжено, сжато, но растерянно – мысли исчезли, стерлись, оставив только вопросительные и тревожные знаки, страшное, бесконечно длинное тире.

Дойдя до конца улицы, Сережа остановился. Горел одинокий «дежурный» фонарь на перекрестке. Часы показали близкие к отчаянию – 8:59. Дорога расходилась, делилась на три – и куда идти, совершенно не было ясно. Какой путь был тем самым. Какой путь был единственным. 9:00, перекресток и отчаяние. Еще одна прима в зубах, которую быстро скурил ветер. А если… Нет, не надо. Не стоит. Не смей даже думать.

Вдруг резко зажглись фонари. Загорелись огни в окошках. В домах и домиках. Электричество включили. Нет, прошу. Нет, не смей! Не надо, слышишь! Пожалуйста! Стой! Прекрати! Не пускай их!

Но разум слаб под натиском дикой тишины. Все тревоги обратились в слова, все страхи – в сумасшедшие мысли, в боль, щемящую, скручивающую, сжигающую, дерущую из самого нутра. Отчаяние в поцелуе страха.

Дома часы стыдливо показывали 9:37. Прятались, боялись, обманывали бы – если б не вернувшийся свет электрической лампы. Сергей сидел на молчавшем стуле, обутый, с башмаков капала вода на тряпичные половицы. Картошка остыла. Календарь молчал. Тишина спряталась в ночи улицы. Все. Это все. Это…

В прихожей раздался топот, кто-то стряхивал снег с сапожек, с силой, резко и быстро стуча по половицам. Потом веником по полу – шелест и шорох. Открылась дверь.

– Привет! Потерял? Прости, я по темноте побоялась —

Снежное затмение

Было совсем не холодно, а неспешные, но пестрые волны бесчисленностей снежинок, что одна за другой накатывали с невидимого неба на обмороженную местами землю, совершенно не пропускали сквозь свои стройные ряды ветер, февральский злой ветер, что так любит забираться под пальто, под брюки, под кофту и студить-выстуживать-застуживать. Тротуары, устланные коврами крупинчатых химикатов, небесную белую пену не принимали, заставляя ее тут же таять, прохожих – петлять мимо луж, а их ботинки – сыреть на глазах и чуть ли не сразу лопаться от недовольства. Но во дворах больших и неуклюже прямоугольных домов снег ложился спокойно, легко, не задумываясь и не встречая почти никакого сопротивления, – на радость гулявшей, бежавшей, шумевшей и галдевшей ребятне, которая вырвалась выходным днем из застенок своих несколькокомнатных квартир, из плена школьных учебников и родительского назидания навстречу свежему воздуху, простому дворовому веселью и тому самому чувству, тому самому глубокому вдоху – вдоху свободы и беззаботности, который с каждым годом потом делать будет все тяжелее и тяжелее. Два ребячества встретились. Ребячество белое, небесное, волшебно-невесомое, свежее и ребячество звонкое, шустрое, красноносое, в варежках и шарфах размотанных, шапках на бок, так, чтоб ухо торчало. Смешались и разбежались – средь снеговиков, вытоптанных тропинок, заметенных горок, покоряя последние, скользя вниз и карабкаясь наверх.

– Я устала! – категорично заявила маленькая девчушка и плюхнулась на снег на самом краю небольшого катка, залитого посреди очередного затерянного в сером бетоне и белом снегу двора. На вид ей было не больше десяти, она тяжело дышала, устало улыбалась, а огромные, будто рисованные художником, шикарные, совершенно не детские глаза устремили взгляд в небо – туда, где раньше, до снежного беспредельного безумия, до того, как все снежинки планеты решили разом высыпаться на этот забытый богами двор, оно, помнится, было. Ее брат – он был старше на пару лет – делал уже двадцатый, может быть, круг по самой кромке катка, с каждым разом все увеличивая и увеличивая скорость, не давая снегу улечься спокойно на лед. Мальчик наслаждался этой скоростью и мастерством, которое чувствовал, как приобретал с каждым движением, – это прекрасное чувство, которое появляется только когда что-то сложное удается с первого раза, и нравится это новое все сильнее и сильнее. Так научившийся только-только кататься на велосипеде не слезает с него до самого вечера, а впервые освоивший пару гитарных аккордов – часами не выпускает инструмента из рук. Мальчишка не обратил особого внимания на сестру, увлеченно ускоряясь и не желая прерываться ни на секунду, идя на собственный рекорд ощущений.

Девчонка же сама с собой не гонялась, а в веселом скольжении находила именно легкость и веселье, то самое, с которым февральские снежинки скользят по ресничкам ветра, а летние солнечные лучи скользят по слезинкам росы, и потому и устала она быстрее, ведь радость – не соревнование с самим собой. Девочка лежала на снегу, завороженная и очарованная видом океана порхающих кристалликов.

– Вань! Ваняяя! – вдруг решила она разрезать резким, веселым криком снежную пелену, за которой не видно было почти брата.

Тот не слышал, а может, и не хотел отвлекаться, потому не отвечал. Но девчонка не сдавалась:

– Ну, Ваняяя!!!

– Чего ты орешь? – промчался в очередном круге братик, не сбавляя скорости.

– Вань, а бывает снежное затмение?

– Чего? – Мальчишка не расслышал.

– Снежное затмение! Бывает?

– А я почем… знаю? Я не… знаю! Это… что… такое? – Силы наконец стали его покидать, он задыхался, маленькое сердечко безумно колотилось, ноги пронизывала пряно-приятная боль, а волосы под шапкой взмокли, как под дождем. Старший брат вынужден был, пусть и недовольный своей резкой слабостью, но удовлетворенный своим собственным рекордом кругов и скорости, остановиться около сестры и плюхнуться в снег рядом с ней.

– Нам в школе говорили, что есть такое – солнечное затмение. Когда луна солнце закрывает, и темно становится…

– Это я знаю! Это на географии, кажется, было или истории… У тебя еще нет географии, ты не знаешь…

– А еще есть лунное, когда на луну тень падает…

– Ну, предположим, и? – Мальчишка силился говорить не запыхавшись и одновременно уверенно, чтобы у младшей сестры не появилось и малейшей тени сомнения в том, что он старше, сильнее и умнее.

– А бывает снежное? Снежное затмение?

– Это как?

– Ну, когда снега на небе так много, что солнца не видно совсем и становится темно, как ночью?

– Ха! – ухмыльнулся мальчишка. – Это ж сколько должно быть снега? Столько снега и не бывает!

– А если бывает?

– И что тогда? Потом же все снегом завалит! Заметет! Я видел такое! Страшная штука – все дома под снегом, выше крыши, и люди выбраться не могут и замерзают… Страшно… И не видно ничего! А над тобой только снег…

– Ну, он же растает потом, Вань, ты чего? Он же весной всегда тает…

– А если нет? – Мальчик встревоженно посмотрел на сестру, забыв из-за страха всю свою взрослость и старшесть, ведь фантазия его детская позволила ему живо представить все то, о чем он только что говорил.

Девочка задумалась, почувствовав тревожность брата. Еще не имея возможности и знания дать этому неожиданному чувству название, имя, она все же инстинктивно принялась искать решение. Решение этой сложной проблемы, так напугавшей брата.

– Знаешь, давай так! Смотри – сколько дней в году идет снег?

– Не знаю…

– Ну сколько? Вам на истории говорили небось!

– На истории такое не говорят. На географии – это может быть…

– Ну сколько?

– Двадцать пять! – выпалил Ваня первое попавшееся, первое пришедшее в голову число.

– Вот! – воскликнула Таня, его младшая сестра, найдя для старшего брата прекрасное девичье, женское, мудрое решение. – Смотри! Давай так! Если я сейчас языком поймаю двадцать пять снежинок, не закрывая рта, то снежного затмения никогда не будет, давай?

– Давай! – воодушевленно вскочил на ноги мальчишка. Решение найдено, и оно казалось ему одновременно простым и гениальным! По-детски простым и по-мальчишечьи гениальным.

Таня тоже поднялась на ноги, закрыла глаза и открыла рот. Ее брат принялся радостно выкрикивать счет попадавших на язычок снежинок: «Одна!.. Две!.. Три!..»

Снежного затмения с тех пор на этой планете не происходило ни разу. И брат с сестрой прекрасно знали почему. А вот как Таня той зимой подхватила ангину, ребята так и не поняли.

Мама

Слово – и тут же картинка. Слово – и тут же образ в голове. Один образ – и тысячи лепестков – желтых, оранжевых, светлых, созревших, мягких – разлетаются на сильном, теплом ветру, пахнет горячим асфальтом, цветами, придорожной пылью. Пахнет солнцем, которое так высоко-высоко, пахнет так ярко-ярко, так звонко пахнет.

Мальчишка лет восьми бежит босиком вдоль дороги. Лето жжет пыльные пятки, солнечные зайчики играют в голубом бескрайнем небе. Мальчишка морщится, но бежит быстрее, наслаждаясь бегом, скоростью, своей молодостью, и легкостью, и ветром. Сбегает с дороги влево, к дому, пятки защипала, заколола, зацарапала некошеная трава. Немножко покровоточило, примялось, забылось, забежалось. Но тут мальчик останавливается, разворачивается, бежит к дикому кусту неизвестных ему трав, полевых цветов, без названия, на длинном стебельке и с множеством лепестков. Они горят на солнце, и ловят, манят, цепляют, жгут взгляд маленьких слегка зеленых глаз, детских окошек в мир неизвестности и счастья. Нет нужды говорить, но цветы сорваны, цветы – в маленьких тонких руках, цветы несутся на маленьких грязных ногах в дом.

Вверх по ступенькам, дверь раскрыта, и дверной проем затянут тюлем – легким и волшебным, пахнущим сундуком и пыльной терраской. Мальчишка аккуратно отодвигает его, проскакивает внутрь, внимательно следя за тем, чтобы за ним не влетела в дом ни одна муха, пчела, оса – они в воздухе, они в лете, они в солнце – они повсюду. А мальчик – дома, но не входит с терраски в кухню, а о половик трет усердно ноги. Не помогает, пятки не становятся чище, но постучав громко, будто снег стряхивая с валенок, удовлетворяется результатом. Он спешит. Он очень спешит, сам не понимая этого, сам не понимая причин, просто сердце, маленькое его ребячье сердечко бьется так сильно, так быстро, так резво, что вот выпрыгнет сейчас. Дыхание сбилось, а кровь с такой силой бьется по телу, словно гремит колокол под половицами и трещит и трясется весь дом.

Он влетает в кухню, не в силах сдержать себя. Пахнет супом, хлебом на столе, чем-то жареным, яблоками, теплом, летом, старым деревом, сырой водой из-под крана.

– Мам, это – тебе… – Он задыхается, он краснеет, он протягивает своей маме связку, охапку, букет полевых желтых цветов. Та, вытирая руки о старое полотенце, поворачивается к нему, и взгляд усталых глаз наполняется солнцем этих лепестков. Она улыбается – так светло, так ярко, так, что сердце мальчишки, что сжался весь от скромности, но не может отвести влюбленный взгляд от своей мамы, рвется на куски.

– Спасибо… мой хороший! Какие же они! Господи, где же ты их нашел?! Спасибо! – В ее глазах столько любви, столько мягкости и счастья, что мальчик не сдерживается и со всей силой обнимает маму. Та его целует нежно-нежно, в глазах обоих – слезы в уголках. Она улыбается – так чисто, ведь этот босоногий чернопятый мальчуган – ее счастье. Он смущается, он первый раз дарил цветы, он очень боялся, что ей они не понравятся, но ребячье сердечко да ветер не дали ему опомниться.

– Спасибо! Мой любимый… – Тихий голос женщины, шум яблони за окном, запах угольных стен печи.

Ее сынок тает в ее объятиях. Он – еще ребенок, еще юный, еще маленький мальчик, которому ветер и солнце нашептали на ухо про желтые лепестки.

Какая же она, эта женщина – его мама?

Она пахнет яблоками и молоком, она улыбается тихо, беззвучно теплом, ее глаза видят многое – прошлое, будущее, все. В ее волосах тонули его маленькие ручки. В ее руках – тонких длинных пальцах… тонула вечность, время сыпалось песком, а нежность и ласку не исчислить, не унять. Ее голос – полон любви. Ее слова – всегда как-то попадают сразу за грудную клетку.

Чтоб не разреветься от охватившей его нежности и любви мальчишка отворачивается, гундосит и хрипит: «Пить хочется, мам», и подходит к раковине. Поворачивается ручка. Тонкой струйкой тянется холодная сырая вода. Он пьет, перегнувшись через край, на цыпочках, наклонив голову в сторону. Вкус – ледяного железа в жаркий день. Вкус памяти. Вкус детства. Напившись, мальчуган оборачивается к маме, которая с тревогой и заботой смотрит на него: «Она же ледяная!»

– Ну, мам… – И тут сердце не выдерживает, мальчик бросается к матери, берет ее руку и целует ее. Поцелуем любви. Поцелуем преданности. Поцелуем счастья. Она, конечно, опешив, не убирает руки, но затем, через секунду, опомнившись, становится на колени и целует сына в лоб.

– Не, надо мой мальчик, не надо! – улыбается она.

– Почему?

– Щекотно…

Слово. И тут же образ. Чувство. И тут же память говорит, что было так – бессчетные лепестки желтых полевых цветов играли в догонялки с ветром.