Loe raamatut: «Литературный роман»
Посвящается Ирине Романюк,
моей нечаянной музе.
© Максим Шишов, 2016
© Павел Бармин, дизайн обложки, 2016
© Павел Фролов, иллюстрации, 2016
ISBN 978-5-4483-2416-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Глава 1
– Нет, откуда все-таки такая фамилия? Пушкин! Что за фамилия, а? – Агамалеев ударил рукой по газете, отчего та сломалась пополам. – Выдумал ты ее, что ли?
Ингиров, веселясь, тыкал вилкой в ускользающий гриб:
– Фамилия, между прочим, знаменитая, дворянская, но мало ли знаменитых фамилий? Тут в другом дело…
– Ну? – оживился ближайший ко мне край стола.
– Дело в том, что светлая Александровская эпоха просто не могла закончиться Жуковским. Должен был прийти поэт великий, легкий, безмятежный, влюбленный в свободу, но при этом вкусивший горечь разочарованья, а потому мудрый. Он не был озлоблен, как Лермонтов. Он не писал кровью стихов на кладбище, и его не манил лунный свет. Он был светлым поэтом. Солнечным поэтом.
– И к чему…
– Так вот, – сказал Ингиров значительно, – аккурат на переломе века жил поэт Василий Львович Пушкин. Знаете такого?
Головы недоуменно замотались.
Официант, ввернувшись откуда-то сбоку, наполнил рюмки.
– Да, поэт малоизвестный, выпустивший книжку сатирических стишков, ходивших по салонам, но балагур, отставной гвардии поручик, человек блестящий, баловень судьбы – словом, прекрасный образчик своего времени. Стихи обожал до одурения. Князь Вяземский, застав как-то Василия Львовича в творческом экстазе, описал Тургеневу эту сцену так: «Все в нем онемеет: только течет по подбородку радостная слюна».
И, сказав это, словно все объяснил, Ингиров поднял рюмку. Блеснула запонка. Встречное движение шатнулось по столу. Выпили. Закусили. Ушел с вилки ингировский гриб.
– Но твоего Пушкина звать как будто Александр Сергеевич?
Ингиров, жуя, коротко кивнул.
– Племянник.
– Племянник?
– У Василия Львовича просто обязан был быть племянник. Смышленый парнишка, юность которого совпала с правлением Александра I. Тут все, как нарочно, сошлось: открыли Царскосельский лицей, Наполеон будоражил умы, дядя со своими стихами… Блестящие возможности – не хочешь, а станешь поэтом.
– Ну, ты даешь, Сашка, ну, фантазия у человека! Ловко ты нас за нос водил! – Агамалеев огляделся как-то исступленно. – За тебя пью, за твой успех пью!
Рюмки слетелись. Водка неожиданно показалась горькой. Ткнул вилкой наугад, и неудачно – вилка выскользнула из руки. И тут же вновь возникла передо мной с огурцом – официант, материализовавшийся неизвестно откуда, каким-то чудом проделал этот фокус, успев попутно наполнить рюмки.
Ингиров тем временем говорил:
– Своим «Онегиным» я обязан прежде всего тебе, Юра…
Раскрасневшийся Агамалеев смущенно отнекивался.
– Помнишь наш спор? Ну же, он достоин бессмертия…
Но тут закружились вдруг над столом тарелки – горы ажурной зелени, источающие влекущий аромат жаркого. Стало уютнее, благодушнее, оживленнее. Заколдованные рюмки вновь оказались полными. Сквозь стук ножей Ингиров говорил что-то про Жоржика Иванова:
– …Его стихотворение, не помню точно, но что-то вроде:
«Встаем-ложимся, щеки бреем,
Гуляем или пьем-едим,
О прошлом-будущем жалеем
Или о нынешнем грустим».
И знаете, в чем была суть нашего исторического спора? – Ингиров обвел всех блестящими глазами. – Каким размером это написано! – и, словно колокол, дрогнул: – Я-я-м-м-бом!
Сквозь обвалившийся хохот Коровкин тоненько выкрикнул:
– Ябмой, – умножая общее веселье.
Красный Агамалеев улыбался прилипшей улыбкой.
– Именно так, а Юра настаивал, что это хорей, и притом пятистопный.
– За это бы выпить, – выплыл откуда-то бас.
– Выпьем обязательно, ведь если бы не этот спор, романа бы не было. Да, да, да! Спор породил эпиграмму, а из нее вывелся роман.
– И что же за эпиграмма? – высунулся вопрос откуда-то с дальней части стола.
– Юра?
Но Агамалеев то ли не услышал, то ли сделал вид, что не слышит, и тогда Ингиров, склонив голову с безупречным пробором, продекламировал сам:
– Высокой страсти не имея
Для звуков жизни не щадить,
Не мог он ямба от хорея,
Как мы ни бились, отличить.
Накативший хохот сбил фразе хвост.
«Врешь ведь, – думал я, – наверняка врешь, но так убедительно».
Потом выпивали. Говорили тосты. Поздравляли Ингирова.
Заполнялись пустовавшие еще столы. В полумраке плавали официанты. Иногда им становилось скучно, и они начинали подбрасывать и крутить бутылки, и сердце делало перебой, но все обходилось благополучно. Мы сидели на втором этаже, и рядом со мной вниз уходил колодец. Повернувшись, я мог видеть, что на дне его танцуют люди, а сбоку светится небольшая сцена. Там пела женщина с огненной копной волос, временами ее сменял парень с гитарой. Иногда люди покидали дно колодца и выходили танцевать к самой сцене.
Литераторы не танцевали.
Разговор толокся вокруг романа, но как-то тише. Налегали в основном на еду. Много выпивали.
На дальнем конце стола, где сидели незнакомые мне люди, заспорили о чем-то своем и кто-то возмущенно вскричал:
– Да какое там, Вася! Ты гораздо талантливее Мандельштама!
Ингиров с любопытством покосился на вскричавшего.
А потом провалилось время. Я очнулся. Ингиров куда-то исчез. Новые блюда вертелись над столом. Передо мной лежала роскошная рыба с лимоновым полипом на боку, явно вкусная, но уже лишняя. Принесли еще водки.
Я встал возле перил и стал смотреть вниз, на площадку. Там в полумраке двигались медленно пары, музыка покачивалась, поднималась нежно и томительно скрипка, всплескивали ударные и сильный голос принимался выкликать – «файт, беби, файт». Свет начал вспыхивать и гаснуть в такт голосу. Я видел теперь все кусками: то неловкую пару с самого края, то чье-то запрокинутое лицо, то девушку, выбрасывающую вверх руку, как вдруг увидел Ингирова. Руки его скользили по женской спине, крутили и поворачивали ее. Я видел, как вспыхивают золотистые волосы его партнерши, как прижимается она к Ингирову и отступает назад. Они следовали музыке безупречно, и руки его словно лепили ее движения. Белая рубашка и черное платье. Он посмотрел наверх, и я отвел глаза. Не знаю, видел ли он меня, я надеялся, что нет. Неожиданно захотелось выпить.
Я вернулся на свое место. Атмосфера за столом изменилась. Подливая в водку сок, я смотрел, как завладевший газетой Корниловский вкрадчиво допытывается у Коровкина:
– Но согласись, ведь Пиоровская правильно пишет… где же… А вот: «Безусловно, перед нами одна из самых великолепных стилизаций»… Так-так, не то… вот: «Но стилизация эта чисто внешняя. Увлекшись описанием a la салон Анны Павловны Шерер, автор уж слишком выдает себя. Так бытописать современник Жуковского просто не мог. То, что автору кажется необычным и достойным упоминания, было самым обыкновенным атрибутом того времени. Понятно, что заставляет господина Пушкина вставлять в роман слова вроде: «брегет», «боливар» и «Страсбурга пирог нетленный», – для его уха они звучат непривычно. Сомнительно, однако, чтобы человек начала девятнадцатого века рассуждал так же. Автор напоминает гида, которому не терпится ознакомить путешественника со всеми достопримечательностями любимой эпохи. Он не упускает даже таких подробностей, как вощаной столик:
«Несут на блюдечках варенья,
На столик ставят вощаной
Кувшин с брусничною водой и т. д.».
Он нахваливает Бордо и Аи с таким усердием, что глаза невольно отыскивают примечание – на правах рекламы». – Так, так и вот еще: – «Размах авторского присутствия также настораживает. Слишком уж по-свойски относится автор к читателю, в этом панибратстве есть что-то от Зощенко. В начале девятнадцатого века это было невозможно».
Корниловский, усмехаясь, выплыл из газеты:
– С этим-то не поспоришь. Ничего подобно в то время просто не было, чтобы и про ножки, и про ручки, и со всеми на короткой ноге. Слишком уж лихо вышло.
Внезапно появившийся Ингиров услышал его слова.
– И что не по душе уважаемой публике?
– Да вот, – Корниловский немного смутился, – статью Пиоровской обсуждаем. Ты же читал? Твой роман производит слишком современное и даже нахальное впечатление.
Ингиров лениво отмахнулся и вытер платком лоб:
– Критики, критики… Все бы им критиковать. Почитали бы лучше стихи, что ходили в списках. «Опасного соседа» почитали. Мой роман – безобиднейшая, в сущности, вещь.
– И все-таки, – Корниловский начал ковыряться в рыбе, – разве по существу она не права?
– Хм, а почему же ты еще недавно пытался приписать авторство Жуковскому и излишняя резвость тебя нисколько не настораживала?
– Потому что не догадался приписать его тебе, – сухо ответил занятый выуживанием костей Корниловский.
Ингиров иронично наклонил голову.
– Но теперь многое по-другому воспринимается. Примечания к «Онегину», например, тебя выдают, – не поднимая от тарелки головы, продолжал Корниловский. – Очень по-набоковски вышло. Грубоватый прием, по-моему.
– А, по-моему, хороший роман, – сказал простой Агамалеев.
– Тут ведь не в этом дело, – вплелся Коровкин. – Максим не говорит, что роман плохой, он говорит, что не похоже, будто роман написан тогда… – Он протяжно повел рукой.
Корниловский буркнул что-то неопределенное, что Коровкин воспринял как поощрение:
– Если Саша хотел, чтобы было похоже на девятнадцатый век, – затянул он снова, но густой бас затопил его голос:
– Да похоже, похоже – стихи такие же кудрявые. Салоны, дубровы, аполлоны. Одно слово – «стыризация».
Кто-то хохотнул.
– Ну, зачем ты так? – прошептал еле слышно Коровкин.
– Не люблю постмодернизм, – невидимый мною бас зазвучал почему-то обиженно.
– Забавно, что для того, чтобы выяснить, что роман никому не нравится, его потребовалось опубликовать, – сказал неожиданно ясно Ингиров.
– Ну вот, ты обиделся, – сморщившись, проговорил Корниловский.
Ингиров улыбался.
– Я не обязан хвалить твой роман, – Корниловский пытался оставить рыбью кость на краю тарелки, но она плотно приклеилась к пальцу, отчего его брезгливые попытки становились все более нетерпеливыми. – Как стилизация он не удался, и я сказал уже почему. А на вещь самостоятельную, прости, он не тянет. Написать такое двести лет назад было бы фантастически круто, но сейчас… – Он сморщился. – Это все равно что «Чайльд-Гарольда» заново сочинить. Несерьезно. Одно достоинство – стихи гладкие.
Красный Коровкин старательно косился в колодец.
Над столом уже не звенели, голоса колыхались как будто издалека, и издалека же накатывало волнами:
«А у реки, а у реки, а у реки…
Гуляют девки, гуляют мужики.
А у реки, а-а, а у реки…»
Ингировские волчьи глаза горели над столом.
«Да, тебе сейчас непросто, – думал я, незаметно вглядываясь в Ингирова. – А чего ты хотел? Здесь же нет человека, который не завидовал бы тебе. Может, только Агамалеев, которого ты высмеял, который и не литератор вовсе, а рекламщик. Твой роман для всех как страшный сон. Его печатают, его продают, о нем пишут. Да что там продают и пишут! Шумиха на всю Россию поднялась! Никому не ведомый автор из никому неизвестного Хабаровска взял и отколол штуку – роман, и в стихах. Александр Сергеевич Пушкин! Любите и жалуйте! Поэт, которого никогда не было и быть не могло. Господи, да я сам столько лет бился над тем, как оживить эти треклятые слова, как вдохнуть в них жизнь, как научиться писать так, чтобы шло от сердца, чтобы читали, не отрывались, чтобы вышло настоящее, а не вымученная подделка. Господи, ведь надо было написать так, как до меня никто не писал, чтобы ни на кого не похоже, чтобы все было свое – новое, истинное, влекущее. И вот пока я бился над этой загадкой, пришел ты, потыкал пальцем – бордо, сыр лимбургский, roast beef окровавленный – слова завертелись, и составился роман. Чего проще! Чего проще, сукин ты сын!»
А скандал тем временем нарастал.
– Постмодернизм, – кричал пьяный Котов. – Весь твой роман пропитан постмодернизмом. К чему это? К чему эти… эти стишки? Прав, прав ты, Максим, – Корниловскому, – форма тогда начинает преобладать, когда сказать нечего! Красиво, газеты хвалят, а содержание – тьфу… Ни о чем! Потешить себя и публику – глядите, как ловко я все обыгрываю…
Ингиров молча улыбался.
«Ну, давай же! Маски сорваны. Или ты специально затеял это? Специально пригласил всех, напоил водкой, чтобы прорвало всех, чтобы уже ясно стало – ты на одном берегу, мы на другом и между нами пропасть? Ты вполне мог устроить это, ты хитер, демон, хитер и наблюдателен, и тебе интересно, что за люди окружают тебя. Но от меня ты ничего не добьешься. Твой роман хорош, он ослепительно хорош. Ничего равного ему просто не существует, но я тебя ненавижу. Ты стал моим наважденьем, но будь я проклят, если выдам это. А рыба, что ты заказал, необыкновенно вкусна».
Я думал так, думал несвязно. Мешал водку и сок. Видел, как восстают на Ингирова все новые и новые враги. Видел, как Агамалеев пытается всех примирить. Как наполняют рюмки равнодушные к шуму официанты. Как бледнеет и сжимается в кресле Ингиров – злой, заострившийся, но несломленный. И представлял себя – тоже злого, но со злостью скрытой и ненавидящей, тоже сжавшегося в кресле огромным пауком.
«Мы с тобой, только мы с тобой, – стучало в голове. – Ты химера, порождение моей больной фантазии, ты не существуешь даже. Пушкин! Пушкин! Пушкин! Что за идиотская фамилия! Вздор!»
Плавали бесшумные официанты.
Два паука притаились друг против друга в креслах.
Глава 2
Пока я добрался до дому, разгоряченность схлынула. Тоска и опустошенность заняли ее место. Медленно поднялся по лестнице. Черные, будто гудроном смазанные двери, отражали свет. Я долго не мог попасть ключом в скважину.
За последний год в моей жизни произошло столько странных и необъяснимых событий. Почему же я думаю о том, что ждет меня за этой дверью все та же сыроватая комната с пятном на потолке, буровато-зеленые обои с розовыми прожилками и оставшаяся с утра в раковине посуда? Хотя грязная посуда сама по себе способна наводить тоску.
Хотел лечь спать, но понимал, что не усну. Ходил, пил чай, смотрел, как мотается в кружке огненный волос лампы. Смотрел на заснеженную крышу гаража, на черное небо и развесистый фонарь за окном.
Не доверяйте вечным мыслям!
Не доверяйте идеалам!
Ни к чему хорошему это не приводит.
Я книжный человек. Я люблю книги, я связал с ними свою жизнь, и, похоже, зря, хотя они подарили мне много приятных минут.
Я влюбился в книги еще в детстве.
Воспоминания о некоторых из них и сейчас вызывают смутный трепет, хотя я почти ничего не помню и подозреваю даже, что это вовсе не воспоминания, а какие-то сгустки эмоций по странной прихоти, прилепившиеся к памяти. Есть или нет в «Алисе» эпизод, где в самом конце она выходит на поле и встречается с королевой? Он залит у меня каким-то неистовым солнцем и радостью, в нем много неба, зелени, в нем окончание трудного пути и достижение желанной цели, но есть ли это все в настоящей «Алисе»? Или вот отрывок, даже не отрывок, так, неясная картинка, – Мио и его друг идут через поле или болото во мрак, где высится замок зловещего Като. Есть ли эта сцена в настоящей книге? Выдумал ли я это болото и эту ночь, беспросветную и бесконечную, и ночной воздух, стонущий от предчувствия и отчаянья?
Я так мало помню, но помню, что с ранних лет отдавал предпочтение выдуманным историям. Что может быть интереснее, чем проживать чужие жизни? Что может будоражить сильнее? Все, что я видел вокруг, было таким обычным. Все тот же двор и вечный подорожник, приляпанный на тропинке, все та же береза у скамейки, все та же черемуха. Я просыпался, шел в школу, шел домой, делал уроки, гулял во дворе – это повторялось изо дня в день, и в этом не было никакой романтики. А в книгах ветер выдувал паруса, книги дышали соленым бризом, пороховой дым затягивал их страницы – и все, все в них было настоящим. Я жил каждой из этих книг. Падал в колодец с Алисой, прятался с Мио в замке, крался с Джимом Хокинсом к захваченной пиратами шхуне. И было так интересно жить чужими судьбами. Более настоящими, чем моя. Более осмысленными, чем моя. Более увлекательными, чем моя. И быть уверенным, что и завтра, и через месяц, и через год это все никуда не исчезнет, и оставлять небрежно закладку на середине главы так, словно и у меня впереди была целая вечность.
Книги притягивали неотвратимо, и вот, балуясь, я начал писать. Подражал поэтам, сочинял истории, выдумывал героев и собственную жизнь. Словом, я увлекся сочинительством. И что же?
Довольно быстро я решил, что я гений. В этом нет ничего удивительного, к тому же это очень удобно. Что может сравниться с тем божественным чувством свободы, когда слова текут легко и вдохновенно, когда связываешь и развязываешь человеческие судьбы, когда от движения твоей мысли зависит участь целых народов?
Я помню, как просиживал ночи на кухне, сочиняя какую-нибудь историю. И вот написана глава, но, как в груженом составе вагоны не успокаиваются сразу, а, прокатившись немного, вздрагивают – натягиваются автосцепки, и скрытое напряжение долго гуляет со стоном и скрипом, так и слова не хотели никак успокаиваться, и стоило взгляду зацепить их – звучали каждое на свой лад и требовали внимания. Нужно было время, чтобы ушел лишний звук, чтобы воображение не откликалось слишком пылко, но глаза продолжали обегать текст, в узоре предложений и перекличке слов стремясь отыскать незамеченный прежде изъян.
Игра эта мне нравилась. Вот, скажем, слово «сколько», и через строчку опять повторяется. Изгнать его или оставить? Читаешь быстро – спотыкаешься, летишь кувырком, и следующая фраза остается незамеченной. Читаешь медленно: сколько! сколько! – падает ударение, и выходит осколок, разбитый абзац окрашивается в бутылочный цвет.
Но так ненадежно это. Будет ли прок от моих бутылочных абзацев? Обратит ли кто внимание, ведь я сам (будем откровенны) заметил, перечитывая на десятый раз. А ведь «сколько» еще и скользкое слово. Поскользнется читатель да и расшибется на моих предложениях. Так, значит, выкинуть?
Или оставить?
Или выкинуть?
Эти волшебные сомнения, такие приятные, такие томительные и, в общем, безобидные. Эти грезы над пустым листом, эти мечты о собственной избранности. Ингиров, ты бы меня понял, хотя и улыбнулся бы моей наивности.
Когда схлынул первый восторг, оставив по себе несколько рассказов и тетрадь набросков, так и не ставших романом, оказалось, что писательство – изматывающее занятие. Мир вовсе не стремился воплощаться в слова и открывал свои тайны не вдруг. Одно время мне казалось, что ключ к этим тайнам лежит в сравнениях. Я был одержимым сравнениями: роса напоминала мне бриллианты, озерная гладь – зеркало, луна… луна, наверное, тоже что-нибудь напоминала. И странное дело. Казалось бы, сравнения должны быть успешны, когда мы отыскиваем вещи, друг на друга похожие. Но нет! Велосипед похож на самокат, да и ручка на карандаш похожа, только литературы из этого не получится.
Но вот я ехал в автобусе и видел – строится церковь. Белое, задернутое лесами тело, из которого торчала башня с пронзительным желтым куполом. Торчала словно шея цыпленка. Что общего между церковью и цыпленком? Но эта тощая башня-шея, этот задранный купол-клюв, это неопрятное белое строение, так похожее на яйцо, невольно выдавали тщательно оберегаемую тайну. Мурашки бежали по коже от осознания, что церковь вовсе не церковь, похожая на цыпленка, она и есть цыпленок: неопрятный, грязный, голодный, запрокинувший к небу свой золоченый рот. Подсмотренная тайна наполняла сердце пьянящей радостью и одновременно предчувствием отмщения, словно я угадал то, что угадывать было нельзя.
Но прозрения, подобные этому, были редки. В большинстве своем слова давали лишь приближение к тому, о чем хотелось сказать. Бестолковая их толпа заполняла лист, но чем дальше, тем очевиднее становилось, что они неспособны передать то, для чего призваны.
Это огорчало, но тем внимательнее я вчитывался в любимые книги. Как удалось Толстому или Чехову подобрать верные слова? Как удалось им сделать так, чтобы я переживал за героев, чтобы думал о них снова и снова, чтобы предпочел их живым людям? Как удалось им сотворить мир более правдоподобный, чем тот, что окружал меня? Их магия была исключительна, и способы, которыми они добивались этого, стали пристальным объектом моего внимания. Им было дано самые незначительные события превращать в нечто ценное. В самых глупых и пошлых людях открывалась если не красота, то какая-то законченность. Существование обретало смысл и глубину. Пьянчужка реальный вызывал у меня отвращение, но стоило Булгакову или Достоевскому заманить его в свой роман, все волшебно преображалось. Случайная судьба оказывалась в центре мироздания. Словно лупой выхваченный из сонма людей, он представал перед нами с рюмкой, вечной испариной, раскрасневшийся и жизнерадостный, и без него пустой казалась бы страница – он был необходим книге, как необходима Парижу Эйфелева башня, как немыслимы фисташки без пива.
В словах таилось невероятное могущество – пойманные в их сеть, целые миры приобщались к вечности, и люди, которым дана была власть над словами, в моих глазах были сродни богам. Я чувствовал, что принадлежу к ним, чувствовал свою избранность. Мне, как и им, удавалось угадывать тайны этого мира и воплощать их на бумаге, и эти находки не были случайными. Я знал, что когда-нибудь напишу великую книгу. Это поддерживало меня, когда становилось совсем трудно.
Конечно, иногда я утрачивал эту веру. Иногда мне казалось, что мои потуги прибиться к великим жалки, и дело было не в том, что я не талантлив, а в том, что фантазия давала слишком много возможностей и я не знал, на чем остановиться. Герои могли поступать так и этак, описание можно было дать от первого, а можно и от третьего лица, десятки различных планов и развязок возникали в голове, и все они могли быть по-разному воплощены. Я терялся в этом изобилии, не зная, что выбрать, не зная толком, что именно хочу сказать.
Хуже того. Меня не оставляло подозрение, что все уже написано, что я заимствую то у одного, то у другого писателя. Пишу фразу, а в голове: «Что-то подобное было у Набокова». И ладно бы знать точно – что. А то интонация, видите ли, схожая померещилась. И хотя можно было писать настолько бесцветно и невыразительно, чтобы не мерещилось уже ничего, но хотелось-то совсем не этого. Хотелось своеобразия, оригинальности, узнавания. Хотелось создать собственный стиль, яркий и самобытный, не меньше. Иногда мне казалось, что я близок к этому, но, перечитывая свои тексты, я видел, что стиль мой неустойчив и подвластен влиянию, что любимые авторы улыбаются мне с моих же страниц, и это было мучительно.
Я искал способы отличаться от всех, старался даже не читать никого – только бы сохранить свою писательскую девственность. Но увы! Результатов это не принесло или, вернее, принесло совсем не те результаты. Любое предложение подвергалось тщательнейшей оценке, переделывалось помногу раз, дабы не стыдно было представить его на суд вечности. Следствием же стало, что я без конца перечитывал написанное. А надо ли говорить, что самый оригинальный и удачный текст покажется бездарным и затасканным, если без конца его мусолить. Мой же далеко не всегда был оригинальным и удачным.
И все-таки даже в такие безысходные моменты я говорил себе, что это временное, что, пусть не сейчас, я непременно добьюсь своего и напишу необыкновенную книгу. Я найду свою тему и своих героев, и мрак отступал.
Просто мне нужно было время.
Чтобы осмыслить.
Чтобы найти.
Чтобы выразить.
Чтобы кристаллизовался опыт, и роман засиял драгоценными искрами.
Точнее, так я думал до сегодняшнего дня.
И снова поплыли перед глазами официанты, литераторы, прыгающий кадык Коровкина.
Эх, Ингиров, Ингиров…
Ты сделал такую простую вещь. Ты описал мир так, словно увидел его впервые. Ты не пытался казаться сложным и всезнающим и непохожим на всех, ты делился с читателями и сомнениями, и воспоминаниями, ты хандрил и веселился, не страшась, что о тебе подумают, и какой поразительный результат – ты кажешься и умным, и легким, и необычным одновременно. Как тебе это удалось? Как удалось тебе то, к чему всегда стремился я?
Я подошел к окну. За окнами крошился с неба меленький-меленький снег. Пуста была улица, пуста была автобусная остановка.
Наклонил заварник. Свернутая струйка зазмеилась в кружку – кончился чай.
Зачем я вообще пошел на этот вечер? Что хотел увидеть?
Я посмотрел на свои руки – они легонько дрожали.
И вспомнилось снова: кухня на родительской квартире, капает кран, часы на полке, и вспомнилось с такой ясностью, что показалось, будто из-под стола выйдет сейчас кошка и посмотрит на меня внимательно, как умеют смотреть только кошки.
Но кошка, разумеется, не вышла.
Кошка умерла пять лет назад.
Через минуту я доставал из ящика тетради. В голове стояла водочная мягкая стена, был поздний час, но я уже листал страницы. Это был дневник, который я забросил больше года назад. Открыл с конца.