Если честно

Tekst
21
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Глава 2
Мое не-образование

В долине Сан-Фернандо у нас с отцом появилось новое общее развлечение по выходным: мы стали ходить пешком в местную синагогу. Каждым субботним утром я надевал детский черный костюм и кипу и отправлялся в поистине эпическое пешее паломничество к святому месту под палящим солнцем Лос-Анджелеса. Наш с папой путь лежал через пригород Гранада Хилс, по которому гуляли пешком обычно лишь собачники со своими питомцами – большинство людей просто проезжали мимо на машинах. Столь долгие и дальние прогулки были для меня в новинку – ноги горели и ныли, а каждый новый шаг давался с труднее предыдущего, но игры, которые придумывал для меня в этих походах папа, определенно того стоили.

Он обращал мое внимание на попадавшиеся на пути рекламные щиты и предлагал мне как следует приглядеться к ним, вдуматься и понять, каким именно образом каждая из размещенных на них реклам пыталась заставить нас потратить деньги. Именно в ходе одной из таких игр отец объяснил мне, что цены в магазинах специально устанавливают таким образом, чтобы они всегда кончались на девяноста девяти центах, для того чтобы создать у покупателя впечатление, что товар стоит меньше, чем на самом деле. Я в ответ спросил у него, кто может быть настолько туп, чтобы попасться на такую простую уловку. Он ответил:

– Большинство людей.

Другая игра заключалась в том, что я должен был пытаться как можно точнее представить устройство чего-нибудь. Как-то раз папа предложил мне угадать профессию человека, который получал больше всего денег с продаж моих любимых хлопьев, «Фростед Флэйкс». Моим первым предположением был повар, который их изобрел. Однако отец сказал, что правильным ответом был инвестор – неизвестная мне на тот момент «профессия». Как оказалось, инвесторы всегда зарабатывали больше, чем те, кто занимались изготовлением. Больше, чем те, кто изобрел эти хлопья, кто нарисовал маскота-тигра, кто его озвучил и придумал слоган. С тех пор фирменное «Пр-р-р-рекрасно!» из уст этого тигра окончательно перестало казаться мне прекрасным.

Еще во время этих прогулок мы обсуждали прохожих – их одежду и вероятный стиль жизни. К примеру, как-то отец спросил меня, почему, по моему мнению, кто-то решает сделать себе татуировку в виде черепа. Я предположил, что такой человек, возможно, хочет страшно выглядеть. Затем папа спросил, является ли в таком случае татуировка в виде черепа доказательством того, что ее обладатель страшный, или же она означает, что он хочет именно казаться страшным. Вывод всегда получался один и тот же: многие люди пытались казаться не тем, кто они есть на самом деле, а кем-то иным, и столь же многие велись на такие уловки. Если тебя воспринимают определенным образом, это совершенно не означает, что ты на деле соответствуешь этому образу[27]. Каждый раз, когда мимо проезжала дорогая машина, отец разражался одной и той же тирадой:

– Между прочим, почти все, кто ездят на дорогих машинах, берут их в кредит, ты в курсе? Они занимают деньги, чтобы казаться богаче, чем на самом деле. И даже если человек действительно может себе позволить такую машину, он все равно каким-то образом ожидает, что мы при виде ее не подумаем о том, что деньги, потраченные на ее покупку, можно было бы отдать на благотворительность. Нет, он с гораздо большей охотой потратит их на то, чтобы выглядеть богатым, чем на что-то по-настоящему стоящее. Стыдно за таких людей. Он-то считает, что машина делает его крутым, а на самом деле это знак позора.

В дополнение к каждой газете, которую читал отец, он непременно выписывал также по три брошюры тех или иных наблюдателей за СМИ, в которых эта самая газета разносилась в пух и прах. Он учил меня находить неточности, логические уловки и предвзятые точки зрения в новостных колонках. Как-то раз папа спросил меня:

– Как ты думаешь, почему в газетах публикуются правки к статьям?

– Потому что они хотят исправить свои ошибки, сделать так, чтобы новость была правильной? – предположил я.

– Нет, они хотят, чтобы ты именно так и думал, – ответил отец. – Они публикуют правки для того, чтобы создать у читателя впечатление, что во всех остальных статьях в этом номере ошибок нет.

Мы с папой устраивали своеобразные учебные дебаты на политические и философские темы, разбирали утверждения и аргументы, и он показывал мне, почему то или иное заявление является уловкой. На примерах из новостей, политики и истории, современной и древней, он показывал мне, как люди раз за разом используют одни и те же ложные доводы, поскольку им не хватает креативности для новых. Папа посвятил меня в древнегреческий софизм и рассказал, как еще в те времена назывались определенные виды логических уловок и ошибок. Во время таких разговоров папа всегда смотрел строго вперед и никогда не переводил глаза на меня – он смотрел куда-то в пространство сосредоточенным взглядом канатоходца. Иногда он говорил низко, уверенными басовитыми раскатами, а иногда звучал точь-в-точь как комик на сцене.

Я безумно гордился тем, что отец считал меня достаточно взрослым для разговоров на подобные темы. Никто из моих сверстников в школе, разумеется, не был способен ни выявить предвзятость в газетной колонке, ни перечислить логические уловки, которым дали названия еще древние греки. Даже школьные учителя, казалось, не видели очевидных погрешностей в американских вариациях капитализма и демократии и в юридической системе США. Школа не была со мной достаточно честна, чтобы я воспринимал ее всерьез. Настоящим источником образования стал для меня отец.

Благодаря таким играм я крепко усвоил, почему школьное образование – это полная ерунда, точно так же, как и юридическая система, успешность, крутость, гендерные стереотипы, власть, идея превосходства белых, а также дружба и большая часть вариаций того, что называют отношениями. Все скользкое и лицемерное бросалось в глаза, будто подчеркнутое красным маркером.

Я помню, как выпадал из реальности на уроках, пытаясь понять, зачем кому-то может понадобиться лгать. Плодом многих часов таких раздумий стал единственный пример ситуации, в которой ложь может быть полезна. Можно было, услышав смешную шутку по телевизору, пересказывать ее знакомым и утверждать, что я сочинил ее сам. Но и этот вариант я быстро отмел, как абсолютно бессмысленный – мне совершенно не хотелось присваивать чужие шутки. Я хотел писать собственные шутки, пусть, возможно, и не такие смешные, или хотя бы пересказывать чужие, но не присваивать их при этом себе. Я понимал, что, даже сумей я одурачить всех остальных, красть шутки было бы совсем не интересно, ведь сам-то я точно знал бы, что я их украл.

Чаще всего ложь вызывала у меня ассоциации как раз с комизмом. Лжецы напоминали мне Волшебника страны Оз, судорожно восклицавшего: «Не обращайте внимания на того человека за ширмой!» Смешнее всего было то, что, хоть все понимали юмор «Волшебника страны Оз», к раскрытию собственной лжи люди относились предельно серьезно и без тени юмора.

Чем старше я становился и чем лучше говорил, тем больше отец критиковал мои слова. В какой-то момент он начал терроризировать меня классическими философскими моральными дилеммами.

– Представь, что в больнице лежат пять человек, которые абсолютно точно умрут без пересадки органов, и в нее приходит один здоровый человек, который способен спасти их всех своими органами, если станет донором, но при этом умрет он. Убил бы ты одного, чтобы спасти пятерых? Или обрек бы их на смерть?

Если я отвечал, что убил бы, он спрашивал:

– Серьезно? Ты бы вырезал органы из случайного невинного прохожего?

Если я менял свой ответ, реакцией отца было:

– Ты действительно позволил бы пяти людям умереть, чтобы спасти одного?

Иногда он добавлял новые вводные, чтобы усложнить мысленный эксперимент.

– А что, если этот здоровый человек на самом деле злодей, а пятеро умирающих – герои? Что если умирающие – подростки, а человеку со здоровыми органами уже семьдесят пять и он страдает неизлечимой смертельной болезнью?

Такая разновидность «Что ты выберешь?» с моральными дилеммами была крайне увлекательна, но быстро выматывала, поскольку отца не удовлетворяли простые ответы – каждое решение он требовал объяснить и отстоять. Меня по сей день захлестывает адреналин, стоит кому-либо задать мне подобную гипотетическую задачку.

Ночами я лежал без сна, ворочаясь в постели – мне не давали покоя эти дилеммы. Мне казалось, что если я буду достаточно усердно размышлять, то мой ум обретет остроту, нужную для четкой, убедительной и безукоризненной аргументации моего мнения. В разговорах с отцом я старался запомнить каждое сказанное слово, чтобы затем его как следует обдумать. Иногда папа утверждал, что не говорил тех или иных слов или что я его неверно понял, и в таких случаях мне необходимо было иметь возможность полностью доверять своей памяти.

Иногда неправота отца казалась мне абсолютно очевидной, но сколь доходчиво я ни пытался доказать ему это, он неизменно утверждал, что я говорю ерунду. Когда я ловил его на противоречии самому себе или на уклонении от заданного мной вопроса, я обычно получал в ответ обвиняющее: «Чепуха» или «Ты не понимаешь, о чем говоришь». Особенно ненавистны мне были слова: «Ты попусту тратишь мое время». Думаю, меня раздражал даже не столько тон этих фраз, сколько тот факт, что они попадали в категорию тех самых уходов от ответа, которые отец сам учил меня распознавать. Иногда мне казалось, что папа таким образом проверял меня на усвоение материала. Во всяком случае, я надеялся, что все обстояло именно так.

 

Как-то раз я нашел отца крайне чем-то раздраженным – он мерил дом шагами, громко топая, а в какой-то момент даже случайно ударился плечом о дверной косяк. Я спросил:

– Пап, почему ты злишься?

– Я не злюсь, – прорычал он в ответ.

– А мне кажется, что злишься.

Отец гневно глянул на меня сверху вниз.

– Ты считаешь, что знаешь, что я чувствую, лучше меня самого?

– Нет, – ответил я.

– Поменьше думай о том, что тебе кажется, – взорвался он, – И побольше о том, что я тебе говорю. Если ты мне не веришь, значит обвиняешь меня во лжи, – он нависал надо мной, вытянув руки по швам и сведя ноги вместе, как солдат на плацу. – Никто не знает, как я себя чувствую, лучше, чем я сам. Пытаться прочесть чьи-то мысли или чувства глупо и самонадеянно. Хочешь узнать, что человек чувствует – спроси его об этом. И поверь тому, что он тебе ответит[28].

Все мы немножко критики

Поскольку я толком не играл с другими детьми, большую часть свободного времени я проводил дома за чтением или писательством. О да, я постоянно писал рассказы в поистине немыслимых количествах, а самые, на мой взгляд, удачные показывал родителям. Мама находила их забавными. Не прибегая ко лжи, она все же достаточно дипломатично и мягко оценивала мои творения, отмечая куски, которые ей особенно понравились, а иногда говорила мне, что какие-то из более ранних рассказов ей нравились больше, и если так, то по какой причине. Мне всегда казалось, что она говорила все это искренне и отвечала на мои порой дурацкие восьмилетние вопросы со всей серьезностью и точностью формулировок. Папа маминой дипломатичности не разделял, скажем так. Я отчетливо помню его соображения по поводу небольшого детективного рассказа моего авторства, главным героем которого был мальчик, который обыгрывал в шахматы всех, с кем ни садился за одну доску. Все остальные герои рассказа были уверены, что он жульничал, но никто не мог понять, каким именно образом. В конце концов другой мальчик-детектив обнаружил, что у этого хитреца были утяжеленные фигурки. Я и сам знал, что концовка вышла дурацкой; завязки у меня обычно выходили интересными, а вот развязки – не очень. Мне казалось, что хорошая развязка – дело не особо посильное для восьмилетнего ребенка, но отец не посчитал мой возраст оправданием.

Мы сидели в отцовской фонотеке. Помахав копией моего рассказа, папа поинтересовался:

– И каким же образом утяжеленные фигурки могут помочь в игре?

– Ты меня подловил! – ответил я, рассмеявшись, – Я не смог придумать лучшей развязки.

Но отец почему-то не разделял моего веселья. Серьезность, которую он буквально источал в такие моменты, была даже забавной. Проглядев свои заметки по моей рукописи, он спросил:

– То есть, по-твоему, читатель не заметит, что концовка ничего не объясняет и вообще не вяжется со здравым смыслом? Ты рассчитываешь, что все твои читатели будут идиотами?

– Это была проверка! – все еще смеясь, ответил я. – Ты ее прошел.

Отец мою шутку проигнорировал.

– К слову, на шахматных турнирах участникам запрещается использовать собственные наборы. Ты вообще, что ли, не изучил эту тему?

Изучить тему мне действительно как-то не пришло в голову. Я твердо решил, что попрошу школьную библиотекаршу вычитать мою следующую рукопись на предмет фактологических ошибок.

– Как этот парень вообще умудрился незаметно заменить фигуры на доске? – продолжил допрос отец. – Он что, еще и иллюзионист у тебя?

Я отнесся к этой идее с полной серьезностью.

– Точно, надо переписать конец так, чтобы он оказался фокусником!

– Да я не к тому… – попытался пояснить папа.

– Стой, есть идея еще получше! – воскликнул я. – А что, если он вообще окажется настоящим волшебником? И он всегда побеждал потому, что мог читать мысли противника!

– Вот это уже интереснее, – ответил папа, – Но все будет зависеть от того, как ты об этом напишешь.

Иногда такие разборы полетов с отцом кончались тем, что он вспоминал похожий сюжет из какой-нибудь книги, фильма или эпизода «Сумеречной зоны» или «За гранью возможного» и пересказывал его мне, давая идеи для творчества. Пару раз он даже читал мне вслух рассказы Рэя Брэдбери.

– Ух ты, здорово! – восклицал обычно я и уносился переписывать концовку, а то и вовсе в порыве вдохновения писать что-то новое.

Папе я показывал далеко не все свои творения, а лишь те, что по-настоящему нравились мне самому – где-то каждое десятое. Он честно читал каждый из этих рассказов, писал небольшие рецензии и возвращал их мне вместе с рукописями. За все мое детство он прочел не меньше сотни таких моих творений. Надо сказать, ни одно из них он не оценил положительно. Мне это было, в общем-то, безразлично, поскольку мне-то самому они нравились, а все остальное меня мало интересовало. Моим рассказам совершенно необязательно было быть «хорошими» в общечеловеческом понимании этого слова. Я полностью отдавал себе отчет в том, насколько большой редкостью является настоящий литературный талант. Отец сам признавался мне открытым текстом, что за всю жизнь не сумел написать ни одного стоящего рассказа.

– Мне всегда нравилась поэзия и художественная проза, но писательскими способностями я обделен, – сказал как-то он. Это тоже в определенной мере развязывало мне руки. Я писал для собственного удовольствия, а критика отца лишь делала происходящее интереснее.

В какой-то момент кто-то из взрослых сообщил мне, что я «толстокожий», и объяснил, что это значит. По моему собственному разумению, это было вовсе непохоже на меня. В то время как окружающие предпочитали закрываться от мира эмоциональной броней, я старался подражать древнегреческим стоикам, о которых рассказывал отец; они были столь же уязвимы, как и все прочие люди, но достаточно сильны, чтобы переносить весь груз своих чувств. Иногда это подразумевало слезы, но чаще – смех над самим собой.

В четвертом классе у нас преподавала миссис Расин. Ее волосы были жесткими из-за модных в восьмидесятых регулярных химических завивок и все время сильно пахли лаком. В какой-то момент она задала нам написать рассказ, а потом поставила мне слабенькую четверку за мое нуарное криминальное чтиво о крысах, ограбивших сырную лавку.

Я поднял руку и перед всем классом поинтересовался у миссис Расин, за что такой низкий балл. Нет, на деле я сам считал, что оценки выше рассказ не заслуживал – он мне самому не особо понравился, и отцу я его не показывал. Дело в том, что я решил проверить свою гипотезу о том, что миссис Расин ставила оценки за рассказы, что называется, «от балды», что она была недостаточно хорошей учительницей, чтобы разбираться в литературе и уметь грамотно критиковать такие сочинения. Я в такой ситуации оставался в выигрыше при любом исходе. Если бы миссис Расин аргументированно доказала свою компетентность, я бы только порадовался за нее. Если бы у нее не получилось обосновать свою оценку, это бы только подтвердило мое подозрение о том, что оценки она ставила исходя из личного отношения к тому или иному ученику или же из тех или иных прихотей, которым мы совершенно не обязаны были потакать. Если бы мне удалось прилюдно дискредитировать миссис Расин, то те из моих одноклассников, которые были недовольны своими оценками, почувствовали бы себя свободными от ее беспочвенных суждений.

– Майкл, учись не обижаться на критику, – ответила миссис Расин. Я аж засмеялся вслух оттого, как плохо она меня, оказалось, знала.

– Я люблю критику, – возразил я, – проблема в том, что я никакой критики от вас не услышал. Вы просто поставили мне оценку, никак ее не объяснив.

Миссис Расин вывела меня из класса, словно я серьезно провинился. Я, как и всегда, начал плакать. Возвышаясь надо мной посреди гулкого школьного коридора, она повторила, что мне стоит научиться спокойно воспринимать критику. Я ответил сквозь слезы:

– Но, если вы не говорите ничего конкретного, как можно понять, стоит ли прислушиваться к вашему мнению?

Надо сказать, я совершенно не ожидал, что она обидится на это мое заявление. Я ошибочно предполагал, что учителя должны понимать, что они обязаны на деле заслуживать уважение своих учеников. Но миссис Расин, очевидно, этого не знала. Она побагровела и прикрыла рот рукой в искреннем шоке и возмущении.

– Я твоя учительница!

К счастью, я умел закатывать глаза даже посреди рыданий.

– Ну вот представьте себе, – сказал я, – представьте, что я вам ставлю оценку за качество вашей критики. Как думаете, что бы я вам поставил?

У миссис Расин челюсть отвисла уже на этих словах, а ведь я еще не закончил.

– Да это, собственно, даже не важно. Важно другое: какую оценку вы сами бы себе поставили?

Тут она пошатнулась и отступила на меня на шаг.

Я мысленно приготовился к тому, что она меня накажет или даже отправит к директору, но вместо этого миссис Расин невнятно пробормотала, что ей нужно обратно на урок и зашла обратно в класс, оставив меня в коридоре. Я забежал в класс следом за ней и добавил:

– Миссис Расин, это вы должны научиться спокойно воспринимать критику!

Если бы я еще не плакал в тот момент, получилось бы гораздо убедительнее[29].

Когда я рассказал об этой перепалке отцу, тот склонил голову на одну из подушек, лежавших на спинке дивана, и уставился в потолок своей фонотеки.

– Вот интересно, как она вообще живет, если она неспособна воспринимать критику от ребенка?

Казалось вполне очевидным, что раз уж мои вопросы так сильно ее задевали, то даже под малой толикой той волны критики, которую обыкновенно обрушивал на меня отец, она бы просто сломалась.

Спроси у раби

В наших разговорах по пути в синагогу и обратно домой практически никогда не возникало долгих пауз, но когда такое все же случалось, я обычно нарушал тишину рассказами о тех или иных теориях или вопросах, приходивших в последнее время мне в голову. Ни разу не было такого, чтобы отец не ответил на мой вопрос; я вообще сомневался, что существуют такие вопросы, на которые он не стал бы отвечать. А потому одним прекрасным субботним утром, едва поспевая за отцом в своем костюмчике и кипе, я без тени сомнений спросил у него со всей своей непосредственностью:

– Пап, а что сказано в Торе о фетишах?

Папа засмеялся и явно умилился моему вопросу.

– Отличный вопрос! – ответил он высоким тоном.

Хоть я и говорил фетишистские, по сути, вещи с тех самых пор, как вообще начал разговаривать, слово «фетиш» я впервые услышал как раз на той неделе от мамы. На первой «Говорильной записи Майкла» есть один забавный фрагмент. Мама спросила меня тогда, какие телесериалы и мультики мне нравятся. Я честно ответил:

– «Инспектор Гаджет», потому что там связывают Пенни.

В ответ на вопрос о том, какие еще мультики я люблю, я сказал:

– «Хи-Мен», потому что там иногда связывают Тилу, и еще «Бетти Буп», потому что ее тоже иногда связывают.

На кассете слышен мамин понимающий смешок, а потом она говорит:

– Что ж, Майкл, приятно видеть, что ты растешь феминистом.

Я часто поднимал эти темы в школе, наивно полагая, что это не более чем вопрос вкуса, дескать, каким-то детям нравятся мультики про солдат, другим – про единорогов, а мне вот нравятся мультики, в которых связывают девочек. Когда я был совсем маленьким, учителя обычно не обращали на это внимания, но годам к девяти я стал замечать, что эта тема загадочным образом смущает большую часть взрослых. Естественно, как-то раз я спросил маму о причинах такого странного поведения.

 

Маме не потребовалось ни секунды на размышления о том, с какой стороны подойти к этому вопросу в разговоре со мной – приверженность правде позволяла отвечать на такие вопросы без неловких заминок и пауз.

– Тебе нравится видеть, как связывают девушек – это называется «фетиш». Так называют что-то очень конкретное, что тебе нравится, в то время как остальные об этом даже не думают, – сказала она абсолютно буднично, таким тоном, каким учителя обычно рассказывают о фотосинтезе или золотой лихорадке. – Фетиши есть у многих людей. Связывание девушек – как раз довольно распространенный. Кстати, многим девушкам тоже нравится, когда их связывают.

Я перестал рисовать.

– Правда? А почему?

– А почему тебе нравится то, что тебе нравится? – ответила мама вопросом на вопрос.

– Не знаю, – ответил я.

– Вот и никто не знает. Но некоторые почему-то обижаются, когда им напоминают, что не всем нравится одно и то же.

Я явственно чувствовал, что мама рассказала не все, что могла, но все же ее ответ меня удовлетворил – она ясно дала мне понять, что никто не имеет право стыдить меня за мой фетиш.

Когда я поднял тему фетишей в разговоре с отцом по дороге в синагогу тем жарким утром, тот сказал:

– Считается, что в Талмуде сказано про все. Значит, и про фетиши там должно быть, – тут он вдруг рассмеялся. – Но у меня есть подозрение, что ты нашел тему, которую при его составлении все же упустили.

Я аж зарделся от гордости.

– И что же конкретно ты желаешь знать?

– Я хочу знать… Не сказано ли в Торе, что представлять одноклассниц связанными – это нормально?

На это отец невозмутимо ответил:

– В иудаизме поощряется свободомыслие. Это католики верят, что мысли могут быть греховными.

Я поразмышлял еще с полминуты, а затем добавил:

– А я вообще представлял себе связанных девочек еще с самого рождения…

– Не с самого рождения, а с того момента, как ты себя помнишь, – поправил папа. – Память полностью развивается у человека только к трем-четырем годам.

– Ну да, точно, – сказал я. – То есть, если Бог есть, то он дал мне фетиш.

– Интересный вывод, – ответил отец.

– Почему Господь дает детям фетиши? Ему нравятся фетиши?

– Хм-м-м, – папа явно крепко задумался и нахмурился. Мне вдруг стало интересно, болит ли у него голова так же, как у меня, когда он думает. – Не знаю, – сказал он наконец. – Спроси у раби[30].

На следующее утро, сев за массивный деревянный стол, за которым проходили мои индивидуальные воскресные занятия в синагоге, я сходу взял быка за рога:

– А что говорит Талмуд по поводу фетишей?

Раби Мински было уже за шестьдесят. Длинная рыжая борода делала его похожим на какого-то сказочного волшебника, а желтые от никотина зубы и постоянный мощный запах табака выдавали в нем заядлого курильщика.

Раби пристально взглянул на меня своими светло-зелеными глазами из-под приподнявшихся кустистых рыжих бровей.

– Фетишей? – переспросил он.

– Да, – ответил я. – Например, если кто-то представляет себе связанных девочек? Но не связывает их в реальной жизни?

– Связанных? – вновь переспросил раби, повращав головой и помахав руками в карикатурно-мультяшном удивлении, вероятнее всего, наигранном – мама ведь говорила о фетишах как о чем-то общепонятным и распространенном. Культурный раввин то ли и впрямь понятия не имел о фетишах, то ли прикидывался.

– Я постоянно представляю себе связанных девочек, – терпеливо пояснил я. – Видимо, Господь хочет, чтобы я об этом думал, так ведь?

– А почему ты об этом думаешь? Об этом… Связывании? – поинтересовался раби Мински.

– Так ведь никто же не знает, почему людям нравятся те или иные вещи, – ответил я, удивленный тем, что девятилетний ребенок, оказывается, способен знать о жизни больше, чем якобы мудрый пожилой раввин. – Если в Талмуде ничего не сказано про фетиши, то почему так? Разве это не важная тема? Или есть вещи, о которых нам не следует говорить, потому что Господь этого не желает?

Раби Мински явно колебался, так что я продолжил за него.

– Если же Господу угодно, чтобы мы говорили обо всем, то мы просто обязаны говорить и об этом тоже, разве нет? Тут что-то не то – либо Господь нечестен, либо вы.

– Ну, ну, – не выдержал раби Мински, – это невежливо.

Меня всегда поражало то, что люди так обижаются, когда их уличают в нечестности. Если они считают, что быть нечестным плохо, то почему же сами не следуют своим убеждениям? Раби вздохнул и сказал:

– Ну ладно, начнем, пожалуй. Нам сегодня многое предстоит обсудить.

Он начал рассказывать о чем-то куда менее интересном, чем фетишизм, и я вначале даже расстроился. Потом, впрочем, я нашел эту ситуацию скорее смешной. Раби Мински продолжал свою лекцию, явно еще не отойдя от нашего разговора и все еще пребывая в напряжении, а я улыбался и иногда даже прыскал от смеха. В конце концов, раби это порядком достало, и он прервал урок, сказав, что я, видимо, не слушаю его и думаю о чем-то другом. Я ответил:

– Я смеюсь из-за того, что я, кажется, честнее Господа!

27Как ни странно, все эти бесконечные обсуждения жизненных реалий тех или иных людей, образов, которые они выставляют напоказ и того, как их при этом воспринимают окружающие, так ни разу и не навели меня на мысли о том, как другие люди воспринимают меня самого.
28Думаю, этот совет можно с чистой совестью назвать худшим из всех, что я когда-либо получал. Так или иначе, таковы были наставления, которые мне давали, к лучшему или к худшему, и именно таким образом. Пожалуйста, имейте это в виду, если испытаете вдруг испанский стыд за кошмарные вещи, которые мне по ходу повествования еще предстоит натворить.
29Теперь я понимаю, что причина, по которой миссис Расин не давала ученикам подробных пояснений к оценкам, заключалась, вероятно, в том, что у нее и без того было просто слишком много работы. Вероятнее всего, за день до описываемых событий она с ручкой в руке залпом прочла около пятидесяти рассказов и просто не желала признавать, что не запомнила мой. Впрочем, если бы кто-то в тот момент обратил мое внимание на это обстоятельство, я бы наверняка беспощадно ответил: «Так почему тогда она сама так и не сказала?»
30Звучит как шутка, но поверьте – он говорил на полном серьезе.