Loe raamatut: «Память тела»
© М. Н. Эпштейн, 2024
© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2024
© Издательство Ивана Лимбаха, 2024
Предисловие
Помню, как она глядела —
Помню губы, руки, грудь —
Сердце помнит – помнит тело.
Не забыть. И не вернуть1.
Иоганн-Вольфганг Гёте
Эта книга – своего рода энциклопедия любовных чувств и ситуаций, необычная по своей откровенности для традиционно «сдержанной» русской литературы. Скрещение интеллектуальной прозы с эротической – вообще редкое сочетание жанров. Изложу свою версию происхождения этих рассказов, вписывая их в контекст времени. По моей гипотезе, они создавались на протяжении нескольких десятилетий Степаном Фёдоровичем Калачовым (1899–1974) и его сыном Евгением Степановичем Калачовым (1948–2023). Исходя из этого допущения, обозначу вехи их творческой биографии.
У Степана Калачова был долгий и тернистый литературный путь, о котором мне уже довелось писать в книге «Любовь»2. В 1920-е годы Калачов грезил о «коммунистическом освобождении эроса», причем больше вдохновлялся Шарлем Фурье, чем Карлом Марксом, – и подвергался идейным проработкам за то, что в своём видении грядущего «чувственно-творческого рая» движется вспять: от науки к утопии. Эпиграфом к своей незавершенной повести «Ночная радуга» Калачов поставил слова Фурье: «Нам еще неизвестны самые феерические повороты, на которые способна любовь». После всех разочарований 1920-х годов, после отхода от «Кузницы» и от «Молота», от монументальных, героико-космических установок, Степан Калачов обратился к социалистическому сентиментализму и стал, наряду с Михаилом Пришвиным, одним из его зачинателей. Всё это уже было в замесе поздних 1930-х годов: лесные тропы, капель, всякие нежные зверушки – ежата, лисята, белочки… Только у Пришвина это обращено к природе, а у Калачова – к телу, которое он вдруг начал любить слёзной жалостью, словно предчувствуя, какие пытки и ужасы этому телу предстоят на ближайшем историческом повороте. Да и наблюдал вокруг себя исчезновения этих тел, их смертный «по́тец», пользуясь словечком Александра Введенского из одноименного сочинения (1936–1937).
Недаром некоторые «заветные» рассказы Степана Калачова создавались в те же годы Второй мировой, что и «Тёмные аллеи» Ивана Бунина (1937–1944). Казалось бы, как можно писать про ЭТО даже не после, а во время Освенцима? Но для Калачова, как и для Бунина, который был на тридцать лет старше, именно обращение к Эросу стало самым сильным, созидательным ответом на вызов Танатоса, на пиршество страха и смерти. Да и «Декамерон» Боккаччо, основополагающий любовный нарратив европейской литературы, был написан во время «Чёрной смерти» – самой разрушительной эпидемии чумы в Европе, унесшей примерно половину ее населения… Порою кажется, что излияние любовной энергии в изображении Калачова перехлёстывает рамки общепринятого, но нельзя не увидеть в этом чувственном изобилии глубоко человеческой реакции на «демонтаж тела», на кошмары развоплощения и расчеловечивания в Новейшей истории. Вот и создаёт Степан Калачов лирико-натуралистическую опись тела, где каждая его часть любовно уменьшена в «переогромленном» масштабе революционных и военных судеб…
Вместе с тем и карамазовская сладострастная литота звучит в его «пупочках» и «коленках». Как будто Степан Фёдорович по литературной линии прямой потомок Фёдора Павловича Карамазова. Представим, что последний на старческом, всё более постном досуге ударился в писательство (как Джакомо Казанова). Он мог бы создать нечто уникально-сладострастное, чего не знает мировая литература. У нас от письменного стиля Фёдора Карамазова осталась только его записка Грушеньке: «„ангелу моему Грушеньке, если захочет прийти“, а дня три спустя вставил: „и цыплёночку“». Но ведь это дорогого стоит, это первоклеточка нового письма, которого в литературе еще не было. Были маркиз де Сад, Леопольд фон Захер-Мазох, Д. Г. Лоренс, Генри Миллер с их накатом мощных, порой жестоких, саднящих страстей… А вот чтобы так мягко, умильно, почти слёзно подойти к женщине, даже какой-нибудь мовешке и вьельфильке, так размять, увлажнить… Чтобы «ангел» и «цыплёночек» рядом, через «и»…
Конечно, у Степана Калачова, наряду с этим карамазовским, есть и пришвинское, и платоновское, и даже горьковское и бунинское. Но главное – ощущение бесконечно живого, родного и неотвратимо уходящего в этих пальчиках и коленках… Прощание с телом: не только накануне Второй мировой войны, которая своими жерновами его перемелет, но и накануне последующей техно- и биореволюции, которая своими киборгами мирно его оттеснит, усовершенствует и заменит. Эта слёзная умильность к телу в сочетании с карамазовским сладострастием, платоновским дремучим любомудрием и сквозным ощущением исторических судеб – предчувствие, заронённое в 1930-х, – оглушительно звучит и сейчас, на весь XXI век!
Начатое Степаном Фёдоровичем продолжил его сын Евгений Степанович Калачов (1948–2023). Именно он передал мне в Москве в 2013 году часть архива своего отца под названием «Корпус Х», а в 2022 году прислал полную электронную версию семейного архива, включавшего и его собственные произведения. Калачов-младший получил образование по структурной и прикладной лингвистике и значительную часть жизни проработал в области информационных технологий (в НИИ и в частном секторе; несколько лет провёл в европейских странах). Но главным делом его жизни была литература, не только сбережение и осмысление наследия отца, но и пополнение «Корпуса Х» собственными произведениями.
Кстати, заглавие многозначное: «корпус» – это и собрание литературных текстов, и тело, телесность, выступающая главной их темой; «Х» может обозначать неизвестное или запретное, но это также и символ, указывающий на то, что в этих произведениях, где персонажи обозначены, как правило, местоимениями («я», «он», «она»), исследуется «алгебра желания», основные формы его проявления. Во многих рассказах, даже вполне реалистических, место действия не определено: это могло происходить и в России, и в Германии, и в Англии, и в США. Время действия также растяжимо, хотя по большей части охватывает последнюю треть XX – начало XXI века.
Во многом тематически и стилистически наследуя отцу, Евгений Степанович сближает «память тела» с тем, что он называет «творческим желанием». Он считал – и воплощал это в своих рассказах, – что творческий импульс присущ не фрейдовской «сублимации», а желанию как таковому, которое само ставит себе препятствия в виде всевозможных табу, чтобы переходить в «соблазн», усиливаться и заостряться запретами. В природу желания входит саморазвитие через самоограничение, и в этом смысле «цивилизация – самовозрастающий Эрос». Желание – всегда взрыв, пересечение границы, которая в чувственной сфере определяется как открытое – закрытое, дозволенное – недозволенное, влекущее – отталкивающее, близкое – далёкое. Следуя семиотическим идеям Юрия Лотмана, Евгений Калачов переносит их в область эротики и художественного сюжетосложения. Желание само по себе не телесно, это знак отношения, всегда сопряжённого с психологическим и этическим риском. Желание – это «революционный элемент» в устоявшейся картине мира, которая создаётся цивилизацией, распорядком быта, условностями общественного этикета. Отсюда внезапное перерастание некоторых реалистических сюжетов в гротески и фантазмы, когда сила желания вырывается за грани реального. Даже в самом будничном и упорядоченном укладе есть маленькие «ночные авантюры», захватывающие непредсказуемостью. То, чего так не хватает социально-профессиональной жизни большинства людей, погружённых в бытовую рутину, отчасти восполняется этими вспышками и всплесками желания, которые Евгений Калачов описывает в разных житейских контекстах как «чудотворность бытия» и как ответ на стародавний философский вопрос: «Почему нечто, а не ничто?» Евгений Калачов также чувствителен к новейшим технологиям: виртуальность, критика понятия реальности, искусственный интеллект – и порою вводит эти темы в свои рассказы.
Евгений Степанович Калачов скоропостижно скончался 6 июня 2023 года. Исследователям ещё предстоит разобраться с вопросом, кому в точности принадлежат авторство некоторых рассказов – отцу или сыну, – а какие, возможно, написаны ими совместно или завершены сыном по наброскам и черновикам отца. Следует допустить участие и других представителей литературного круга, сложившегося вокруг них в 1970–1980-е годы. Более того, не исключено, что миграция текстов по разным поколениям и странам открыла возможность для мистификаций, для перевоплощения авторских личностей. Понятие авторства давно стало предметом вопрошания и игры: не только в литературе – достаточно вспомнить «Повести покойного Ивана Петровича Белкина» А. С. Пушкина, – но и в гуманитарных науках. В одном из писем ко мне Евгений Степанович цитирует Жана Бодрийяра: «Симулякр никогда не скрывает правду, он и есть правда, которая скрывает, что её нет». Трудно с этим не согласиться, и не только он, как наследник семейного архива, но и я, как составитель, несу ответственность за возможную «симуляцию авторства». (Разумеется, это относится не только к авторам, но и к героям и героиням, ко всем сюжетам: любые совпадения с реальными лицами или событиями могут быть только случайными.) Так бывает: один автор выступает под именем другого, а публикатор – под именем их обоих. Здесь не место обсуждать теологическую подоплёку такого перевоплощения: сын выступает за отца, а некто третий – за них обоих. И это не только о вечном или давно прошедшем. В XXI веке нам довелось перенестись из времён модерна и даже постмодерна в самую гущу нового средневековья, а эта эпоха высоко ценит именно безымянность. «Не спрашивай, кто сказал, внимай тому, что сказано» (Фома Кемпийский, XV в.).
«Корпус Х» может стать основой нового направления в литературе: экологии тела, ретроэротики и метаэротики, которая воспринимает телесность под знаком расставания с ней. Сентиментальные и романтические модели отношения к природе, возникшие на рубеже XVIII–XIX веков с развитием городской цивилизации и промышленной революцией, – все эти умиления, вздохи, порывы – переносятся теперь на ландшафты человеческого тела. Новый предмет возникает в словесности: тело не как физическая и эротическая данность, а как серафическое простирание за горизонт здешнего. Как природа в гётевско-шиллеровском изводе перестала быть «здесь» и стала «туда» («туда, туда, где зеленеет роща, где благоухают лавр и лимон…»), – так и тело в «постиндустриальном», информационном обществе отодвигается туда. И само влечение к нему приобретает потусторонний оттенок: чувственность вкупе с ностальгией и ангеличностью. Будущее, каким оно видится сегодня, несёт победу технических начал не только в окружающей природе, но и в самом человеке. Поэтому так важно сохранять память тела и особенно того, что оживляет его, движет им, – память желания.
«Моя задача, – писал Степан Калачов, – представить наибольшую напряжённость желания как человеческую сущность. В отличие от неодушевлённых вещей, человек может желать, но, в отличие от животных, не может вполне утолить своих желаний. Неутолимое желание – вот что делает нас людьми. А счастливыми нас делает другой человек, который пробуждает желание и, утоляя его, разжигает ещё сильнее».
В книгу вошло пятьдесят семь рассказов, составляющих восемь тематических разделов.
Михаил Эпштейн1 июля 2024
Слово
Устное народное творчество
Поморская деревенька в Карелии на берегу Белого моря. Четырнадцать часов езды к северу от Питера.
Постучал в дверь.
– Груня Фёдоровна? Можно с вами поговорить? Я студент из научной экспедиции, изучаем народное творчество.
В окне отдёрнули занавеску, зыркнули, отворили дверь. Женщина сравнительно молодая, лет сорока пяти – пятидесяти. Обычно «носители» фольклора, как их называют в экспедиции, – совсем старушки, ровесницы века.
Когда среди студентов распределяли темы исследований, он выбрал былины и частушки. Записывал что придётся, но начинал опрос с частушек, поскольку былины встречались редко.
Хозяйка, вытирая мокрые руки о юбку, смерила его взглядом.
– Знаю, ваши тут ходят. Частушки? Приходи вечерком, спою.
Вечером она встретила его в сарафане.
– Раз петь – так по-старинному. – Усадила. – Выпить хочешь?
Он мотнул головой, вытащил тетрадь.
– Ну, какие тебе частушки петь? Они ведь разные бывают… и лихие, с перцем.
– Всякие. Мы изучаем и матерный язык.
– А, значит, поближе к народу. Ладно, для начала задам тебе загадку:
Чёрный кот
Матрёнку трёт.
Матрёнка ревит,
Подбавить велит.
Небось не угадаешь? Это печь и сковородка с оладьями. А вот про реальную жизнь:
Я с угора на угор
Камушки катала,
Председателю дала —
В ударницы попала.
Колотила пень о пень —
Не выходит трудодень.
Колотила по мудям —
Завалила трудодням.
– Трудоднями? – уточнил он.
– Да, у нас так говорят.
И ещё напела:
Стоит соня
Посреди поля.
Прилетел кулик:
– Соня, соня,
Дай стоя.
– Нет, кулик,
У тебя велик,
У меня мала.
Так и не дала.
– Это загадка? – спросил он.
– Это разгадка! – передразнила она. – Ну вот ещё запиши:
По деревне девка шла,
Шишку мёрзлую нашла,
Отогрела у чела —
Шишка прыгать начала.
«Чело» – это у нас печка. А что такое шишка – понятно?
– Понятно. – Он оторвался от тетради и посмотрел ей в глаза. На этом она его поймала и пошла в наступление:
– А ты как по этому делу? Только записываешь? Или сам умеешь? Тебе уже лет двадцать?
Он кивнул и зарделся – было ему только восемнадцать.
– Ну давай ещё пару частушек спою, а там посмотрим. Только нужно под водочку, чтобы распеться.
Цыган цыганке говорит:
У меня давно стоит…
На столе бутылочка,
Давай-ка выпьем, милочка.
Вынесла белую четвертушку, разлила по стопочкам, чокнулись.
– За нас!
Выпив, она уже раскованным и чуть охрипшим голосом спела:
Ты ебись, а я не буду,
Мой цветочек аленький.
У тебя пизда большая,
Мой хуёчек маленький.
И ещё выпили. Стало жарко.
– Я сегодня на ночь печь затопила. – Она придвинулась к нему и потянулась рукой. – Как там у нас шишечка, отогрелась? – И стала гладить, лаская и жалея. – «Мой хуёчек маленький». Ничего, мы его подрастим. Вырастет у нас молодой дубок. Ох, жарко… – Стала стягивать сарафан. – Помоги с застёжкой.
Скинула, оказавшись в лёгкой белой блузке и короткой юбке, обняла его и стала жарко целовать, прижимая к груди. Взяла его руку и полезла ею к себе под юбку, чтобы он ощупал её снизу. Потрогала его шишечку.
– Надо ещё поработать. Ох, грехи наши тяжкие. Давно этим не занималась. Да и мальчонки такого сладкого давно не было.
Опустилась пред ним на колени, расстегнула, обласкала ладонью и прильнула ртом…
Потом, когда уже стало совсем жарко, сбросила блузку и юбку и поразила его крупными крепкими грудями. Усмехнулась:
– Ну что, ядреная баба?
Уткнув его лицо в ложбинку, прошептала:
– Чуешь, как свежестью пахнет. Это я на речку ходила, полоскалась. Для тебя.
От всего её тела и впрямь пахло речной свежестью. Руки у неё до плеч были загорелые, ладони шероховатые, губы обветренные, а тело – белое и нежное, как будто она в молоке искупалась. Он никогда не думал, что женское тело так надолго сохраняет молодость. Лицо – лет на сорок пять, а тело – на тридцать.
Шишечка у него между тем и вправду отогрелась. Она положила его на себя, охватила руками и ногами, стала зацеловывать, убаюкивать и вдвинула шишечку в себя, обращаясь бережно, как с воробушком, который только расправляет крылья в свой первый полёт. Воробушек наливался силой и начинал бушевать, а она постанывать.
– Скажи: «Груня, я тебя люблю», – вдруг попросила она.
И когда он это сказал, она сильно вздрогнула и вскрикнула…
Потом они лежали, обнявшись, а она ему напевала:
Эх, конь вороной,
Белые копыта.
Когда вырасту большая,
Наебусь досыта…
Вдруг разоткровенничалась:
– Я тебе доверяю, ты меня не выдашь? Только не записывай. Это опасная частушка, за неё можно сесть в тюрьму.
Сидит Ленин на берёзе
И глаза наискосок.
До чего разъёб Россию —
Соли нету на кусок.
– Не выдам, – шептал он ей в ответ. – Я и сам так думаю.
– У нас с тобой подполье прям в постели, – смеялась она. И опять запевала:
Молодому пахарю
Пиздушка слаще сахару.
Он попашет, поебёт,
Его устаток не берёт.
– Ещё хочу, – шепнул он, поняв намёк.
– А как ты теперь хочешь, миленький? Может, сзади? Я тоже хочу…
Потом погрузились в сон – но скоро очнулись. Жарко. Сбросили простыни. Опять стала напевать, точнее, нашёптывать ему на ухо.
Ухала да ухала,
Ночевала у хуя,
У хуя на кончике
Четыре колокольчика.
Её низкий, чуть хриплый голос его распалял. Да и всё это народное творчество… Частушки… Он знал, что источник этого жанра – игровые и плясовые припевки, хороводные песни, свадебные дразнилки. Но никогда не думал, что частушечный ритм может так заводить и пронизывать. Погружаясь в Груню, он чувствовал, что она продолжает напевать эти частушки уже не голосом, а всем телом. Её грудь, плечи, бёдра подрагивают и передают ему этот озорной ритм. Слившись, они как будто приплясывают вместе в такт коротким, упругим строчкам – чаще, чаще, до задыхания, уже невмоготу…
– Ох, я тебя зачастила… – она вытерла ему пот со лба.
…Он опять потянулся к ней.
– Ох ты мой ненасытный, – умилилась она. – Давай я за эти подвиги его расцелую. – И опять прильнула ртом, так что от горячей ласки воробушек опять вырос в коршуна.
Когда на следующий день, к обеду, он вернулся в штаб экспедиции, про него уже всё знали. Девочки смотрели кто с презрением, кто с жалостью, а кто с интересом. Руководитель позвал его прогуляться до речки.
– Ну что, дорогой, хорошо позанимался устным народным творчеством? Сам понимаешь, оставаться тебе в экспедиции теперь нельзя. И вообще в селе. Позоришь университет. Что они там с тобой дальше делать будут, не знаю, но сегодня ты должен уехать. Есть ещё ночной поезд до Ленинграда. Собирай манатки – и, как говорится, в добрый путь.
Он в одиночестве постоял над речкой. Берег был усыпан мшистыми валунами. Пахло свежестью и тиной…
Перед отъездом, уже с рюкзаком, он успел к ней забежать.
– Оставайся! – уговаривала она. – Что тебе этот старый хрен сделает? Ты молодой, свободный, сам себе хозяин. А с институтом своим потом разберёшься. У нас за свободную любовь не сажают.
Он вспомнил маму, папу, их ужас, разборки в комсомоле, в деканате…
– Коли надо… – тяжело вздохнула она. – Ну, давай тогда ещё разок, по-быстрому. Успеем до поезда…
Сама первая его раздела.
– Шишечка моя! – запричитала. – От скорой разлуки съёжился мой воробушек. – И опять ворожбой уст его отогрела…
На прощание спела:
Песня вся, песня вся,
Песня кончилася.
Парень девку ебёт,
Девка скорчилася.
В поезде он записал и эту частушку.
Поэтическая натура
Это была романтичная девушка. Она любила Блока и могла бы стать его подругой, если бы они совпали во времени. Есенина не любила – «расписной мужик». Ей по-разному были близки Ахматова и Цветаева.
– Внутри меня живёт Цветаева, но я веду себя как Ахматова. Правда, во мне есть величавость? – спрашивала она, томным жестом наклоняя голову.
– Величавости нет, но есть обезьяна, которую я очень люблю, – отвечал он и бросал её на диван.
Она весело болтала ногами в воздухе. А когда он погружался в неё, она сначала замирала, а потом и впрямь становилась «Цветаевой»: дикой, необузданной, визжала и впивалась в него ногтями. Порой читала вслух стихи нараспев. И восхваляла диковинными словами на неизвестном языке бога Эрота.
– Это романтизм? – спрашивала она, ища точного определения своих пристрастий.
– Это рококо, – отвечал он. – Это вычурно и прихотливо. Делано и жеманно. Ты не похожа не только на других, но и на себя. За это я тебя и люблю.
– Нет, – капризно возражала она, – это самый настоящий романтизм. Это любовь к возвышенному пополам с грустной иронией от недостижимости идеала.
– Разве он недостижим? По-моему, мы его с тобой часто достигаем. Почти каждый день.
– Не шути. Я о другом идеале. Жизнь и смерть. Величие и разлука. Слияние с мирозданием. – Она смеялась, понимая напыщенность этих слов, и всё-таки верила им.
Она манила его в леса, в поля, на холмы и в озёра. Она хотела отдаваться ему в образе наяды, дриады, русалки, феи, мавки, лесавки, сирены…
– Мне нужно чувствовать плоть земли. Я песок, я вода, я отдаюсь, как стихия, ты тонешь, растворяешься во мне.
Он предпочитал тихие домашние услады, но не мог сопротивляться её напору. Один раз она чуть не захлебнулась, когда они занимались этим в реке. Другой раз чуть не вывихнула ногу, когда полезла на высокий холм. Однажды, расположившись на лугу, в густой траве, они вовремя заметили блеск подползавшей змеи. Это становилось опасно.
– Какой же это романтизм? – мрачно шутил он. – Это экстремальный секс.
– Неправда! – сердилась она. – Сексу нужно только тело. А я не могу без стихов.
В самом деле, стихи были её афродизиаком, она пьянела от них, становилась вакханкой. Была пронизана их ритмом. В её толчках и порывах ощущались то Цветаева, то Пастернак, а иногда, казалось, он мог даже угадать стихотворение.
– Это «Сказка»?
– Да, угадал!
– Это «Марбург»?
– Нет, «Вакханалия».
– Ого, сегодня у нас «Двенадцать».
– И «Скифы» тоже.
– Это дактиль?
– Ну что ты, это амфибрахий.
Впрочем, они часто переходили с размера на размер, не чуждаясь ритмических сбоев, пиррихиев и спондеев.
Иногда договаривались заранее: ну что сегодня у нас – Тютчев? Или Белый? Или Гумилёв? Иногда исполняли одного поэта, но чаще – разных, спаривая телами их ритмы и рифмы. Однажды он начал «Пророком» Пушкина, а она в ответ взорвалась «Поэмой без героя».
У них возникали любимые пары, часто современники: Пушкин – Лермонтов, Некрасов – Фет, Маяковский – Мандельштам… Сплетались ритмами, мучили и услаждали друг друга просодией. Он входил в неё Бальмонтом, она отдавалась Северяниным. Однажды разом срезонировали на Хлебникова – и его рваный ритм их обессилил. Постепенно ритмика усложнялась, переходили на дольник, верлибр… Потом возвращались к силлаботонике…
Однажды ему позвонила её подруга:
– Конфиденциальный разговор. Ты знаешь, что я на Бродском торчу? Один только раз. Пожалуйста! «Осенний крик ястреба». Я его в себе уже слышу…
– Ты что?! Это же по любви!
– Ну да, по любви к Бродскому. Считай, что это концерт по заявкам. Ой, я дура. Посвящение в таинство поэзии!
И, обеспокоенная его молчанием, торопливо добавила:
– Положить стихи на музыку тела – высшее из искусств!
Он повесил трубку. Потом она виновато призналась ему, что проговорилась подруге, но больше – ни-ни. В этот вечер у них был только Бродский.
– Представляешь, какой ужас, – говорила она ему, – если мы были бы разноязыкими?! Не могли бы заканчивать вместе. Это была бы какофония!
Он соглашался: поэтические турниры были ему гораздо милее ландшафтных авантюр.
– Но, может быть, стоит подучить английский, освоить Шекспира? – продолжала она. – У него богатая мелодика, нам было бы хорошо с «Ромео и Джульеттой»!
– Станем полиглотами! – поддержал он, увлекая её в стихи, подальше от стихий.
Стали ходить на курсы иностранных языков. Особенно их взволновал итальянский. Данте, Петрарка – даже не понимая смысла, они проникались ритмом и учились его воплощать. Так они осваивали богатство мировой поэзии.
Потом у них настолько развился орган слуха, точнее, внутренний слух самих органов, что они взялись за ритмически более сложную прозу, чередовали захлёб и раздрызг раннего Достоевского с аскетической сжатостью позднего Толстого. Спаривали Набокова с Платоновым…
Наконец дошли до чистого листа, до такой тишины, в которой было уже всё – и ничто. Подолгу лежали, слившись, без движения, заново переживая немоту всебытия.
– О, тишина, ты лучшее, что слышал, – шептал он.
– Что же нам теперь делать? – лепетала она. – Во мне уже не осталось никаких звуков. Ритмы и рифмы ушли.
Так выяснилось, что она беременна…
Tasuta katkend on lõppenud.