…И вечно радуется ночь

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
…И вечно радуется ночь
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Им говорили: «вот – покой,

дайте покой утружденному,

и вот упокоение».

Но они не хотели слушать.

Книга пророка Исайи 28:12

© Михаил Лукин, 2022

ISBN 978-5-4483-4889-1

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Вступление

«…Учитывая вышеозначенные обстоятельства – как то: общественная значимость, а равно показания свидетелей под присягой, заключения медицинских комиссий, ходатайств родственников и т. д. – Суд постановил: именем Его Королевского Величества Хокона, короля норвежцев, подданного его, господина Миккеля Лёкка, считать недееспособным.

…Располагаемое им движимое и недвижимое имущество (если оное имеется, не обременено, и не является выморочным), сиречь дома, земельные участки, счета в банках, облигации государственных и частных компаний, авторские и смежные права и проч. передать под управление взявшим над господином Лёкком опекунство родственникам. Ввиду возможной исходящей от господина Лёкка для общества опасности (подтверждённой медицинскими заключениями, показаниями свидетелей), и необходимости медицинского за ним надзора, поместить вышеозначенного господина Лёкка, кроме опеки родственников и назначенного судом врача, имеющего аккредитацию и согласованного государственной медицинской комиссией, перед коей должен он нести отчёт, в таковое место, которое они по согласию посчитают приемлемым для комфортного и безопасного господина Лёкка пребывания.

Во славу Господа нашего Иисуса Христа, именем Хокона, короля норвежцев!

12 января 1935 года».

***

«…Знаете, что есть такое Радость?

Солнечный лучик, играющий в волосах, невесомое гагачье пёрышко, пряный вкус на губах, ощущение бесконечности, бросающееся в глаза…

А ещё, нескончаемое откровение дышащих лесов, свежесть гор, прохлада рек в тени дубрав, и бездонно синее небо над головой. А ещё… отсутствие боли – от жизни ли, от души, от ран и болезней – отсутствие тьмы, и свет, великолепный свет кругом!

Бросьтесь же в Радость, бросьтесь же в свет, врачующий сердца, и души оборачивающий к доброте от озлобленности!».

Рекламный проспект пансионата «Вечная Радость».

Нурланн, Норвегия.

Часть первая

I

Жизнь в коридорах замирает, ушли…

Долго-долго вразвалочку харкающими картавыми походками, икая коленными чашечками, хрипя позвоночником, расхаживали взад-вперёд, пока, жужжа, не слетелись сиделки, рабочие пчёлки, не взяли в охапку, не развели-рассовали по апартаментам – никто не помер, не продемонстрировал тенденций к ухудшению, но и улучшениями не похвастался также.

Ныне, в мешковинах полосатых (в горошек, в цветочек, в клеточку…) пижам, в натянутых на уши колпаках, сидят по комнатам, каждый в собственной, у кого лучше, у кого – похуже, сообразно сторонней добродетели, и, разумеется, приобретённым плацкартам. Крутящие «велосипед», сжимающие, пополам с дыхательной гимнастикой, в предвидении сна упругий эспандер… либо же разом, обречённо, без пылкого озорства захлёбывающиеся в мутном беспамятстве сумерек… Они! Те, чей свободен мочевой пузырь, облегчен кишечник, но сипло, затруднено дыхание; чьи пальцы скрючены, но и цепки, сильны; чья память только и занята сущим на небесах, беспрестанно пекущемся о них Утешителем, но и теми, кто побратался уж с забвением, и вряд ли смотрит в их сторону. Нужно ли им что ещё? Залиты облатки горькими микстурами, прободили иглы рыхлые вены, давление вскачь устремляется к норме – погоди, погоди, нынче же будешь со мною в раю! Смоченная в уксусе губка у рта, и вот… мнимы, надуманны хвори, никаких голосов в головах, ни малейших поводов к треволнениям… Царствие Небесное – оно ли?! – сон, умиротворенный или не очень… Шепот скоротечности! Дрёма!

А ты, человече, что ж? Так и бодрствуешь?!

Увы! Отчего – и сам не знаю…

Размышления, размышления… Вероятно, именно они не даруют отчуждения, а забытье волнующе слабó проломить крепкую кладку глубокомысленного бессилия, а… вероятно, нечистый на совесть, недостоин я преломить хлеб сна вовсе. Бессонница – стезя грешников и творцов! Кто я? И то, и другое! Прежде лишь ночь была сестрицей мне, и лишь тьма – отрадою; утро же, рассекая воздух рассветом, не воскрешало, кроме исступления, ничего. И тогда, трепеща, молился я о вечере, и приходил он… спасением, неоскудевающей дланью… Но тогда день, отчего-то, был куда приземистей… Или же мне это лишь казалось?

Теперь, конечно, всё иначе.

И день безразмерен, и ослепителен свет, и пространства гуттаперчевы, хотя… без труда умещается в портсигаре весь мир. И с ног на голову всё: сон является иногда, но в час неурочный – за трапезой, при урчащем тягостном желудке, либо ближе к вечеру – и носит мнительность обморока, дурновкусия. И вялый, отрешённый, разбитый поутру, к обеду кое-как склеив в подобие целостности осколки от себя, вновь трескаешься, расползаешься вечером. И, конечно, не спишь, не спишь! Что поделать?! Бессонница побуждает едва ли не стыдиться присутствия здесь, того, что ещё жив и чем-то томишься: видишь ли, когда лоснящиеся стены раскачивает храп насельников, неспящему поневоле неуютно, что он – белая ворона, или что-то вроде, такой-сякой, хоть бы и тихонько, бодрствует, и таким же тихим трепетным дыханием тревожит постигших покой. «Что ты здесь?! – только и пронзаешь отчаянно шепотом темноту. – Как можешь ты быть здесь, ты, само существование чьё в этих стенах преступно?!». И, трепеща, ждёшь ответ. Но ответа нет! Его и не может быть… одной из тех вещей, что никогда не происходят.

А законно ли пребывание моё в этой жизни? Кто скажет…

А они, безропотные и святые, грезят, как детки, возмущают воздух сопением: «баю-баюшки, баю…». Сказочка на сон грядущий, прикосновение тьмы: спасена из высокой башни принцесса, повержен огнедышащий дракон, прочь мысли, прочь хлопоты; слезинка на восковой щеке, морщинки робкой бездеятельности у рта, дрожь мучнистых губ – грядёт улучшение, терпкий облепиховый сон, ничего не кончено, ничего!

Что спасает их? Что держит, не позволяет расплыться?

Надежда? Память? Молитва?

Заповеди! Всё бы давно рухнуло без них… Тьма-тьмущая неписаных канонов; их лучше держаться – они знают, они натасканы, как легавые псы, скуля, ходят по струнке, из кожи вон лезут. Смирение чревато похвалой, родственным ободряющим участием, титулом паиньки, переходящим вымпелом… Противоречие – неведомо чем, несогласных здесь отродясь не водилось!

Порой, в их крохотном мирке видится им естественным всё, что в коридорах же, в паре шагов, уже уродливо, и в этом, конечно, своя незамысловатая истина. Иная же – в забывчивости там, где в ней нет нужды, и наивность, чудачество в забывчивости вполне уместной. Восторженному псалмопевцу милое дело петь непременно втихомолочку, в кулачок, хоть бы и шуршать в нос. Заходящемуся стонами страдальцу – задуматься, перво-наперво, как отрадно за стеной соседу, зато, когда пробьёт час тому испить мук в свою очередь, взберётся на Голгофу свою он кроткой овечкой, так что никто и не прознает, и спокойствие остальных сохранится. Хандрящему лучше бы недужилось впрямь – понятый и прощённый, не являя неискушенной самонадеянности, кругом, как в прелой листве, в грелках, искренне прокашляет и прочихает весь отпущенный недугом срок, из первых уст дожидаясь объявления об облегчении, и не посмеет до той поры и пальцем пошевелить, уж тем паче помыслить, будто ему лучше. Тоскующему – путь в уголок, наедине с самим собой страстно переживать о тоске своей и своих мытарствах, авось всё пройдёт, ведь слабостей-то в нём никаких, а всё остальное решается обычной молитвой. Шутки в сторону, господа, будьте любезны указать хоть бы одного несчастного, ткните пальцем? Здравие меряется силой с бодростью, толика дурной крови регулярно отсасывается пиявками, а циркуляция её восстанавливается примочками и растираниями. А если невзначай трясутся руки, то это с лёгкостью объяснимо – чем бы вы думали?! – кислым настроением, упадком духа; соответственно, развлечение с лёгкостью, как прах, развеет проблему. А головокружение… О, головокружение присуще излишнему глубокомыслию: во многом из того, что изводит, нет уж нужды, так к чему эта несущественность?! Быть может, забыться, отвлечься? Спасение в отрешении, в забвении – панацея! В самом деле, едва ли не на пользу это: разжижается, разгоняется по артериям, напитывая дряхлость живительным током кислорода, кровь. Трясётся голова – пусть трясётся дальше, не беда; в беспокойстве по такому поводу, не в самом факте тремора, собственно говоря, как в мелочах, и кроется дьявол!

За всем сокрыто хорошее, важна сосредоточенность. Проявляйте наблюдательность: это ни пожелание, ни добрый, ни к чему не обязывающий совет, это – заповедь! Закон возможно обойти, но как обойти само Провидение, нужно ли?! Они и видят (а если нет – им помогают, раскрывают глаза), и даже не скрипя зубными протезами, в стакане компота не растворяя невыраженный умысел, думают исключительно о хорошем, механически и всё прочее, дурное и нейтральное, рассматривая в розовых пастельных тонах. Что выходит у них? Винегрет! Несолёный, однородный, отвратительный. Пресная безвкусная каша. «Посыпать голову пеплом не след!», «Уныние – величайший грех!», «Ля-ля-ля, ля-ля-ля…». «Что, что вы сказали?». – «Я сказал, Заповеди… Заповеди – помогут, успокоят, облегчат…». В сердцах пустота, искусственно созданный вакуум; помпа день и ночь выкачивает всё присущее человеку, минуя напыщенно именуемую хорошим настроением вялую нерешительность, а им хоть бы хны. Обездушены, с атрофированными осторожностью и страстью, глотают всё, что ни подано – таблетки, поступки, слова – и у них всё хорошо. Окатыши на пустынном берегу жизни, облизываемые ленивыми волнами, лежат-полёживают под тёплой периной, глазами к оконцу. Тихонько жалится, скрипя по стеклу, уставший дождик, а они внимают и, конечно, счастливы…

 

«Что за жизнь у нас! Чудны дела Твои, Господи!», – глотая зевоту, думают они.

***

Тсс…

Окунаюсь в сумерки, бросаюсь холодным камнем взгляда: кто здесь?! Таится кто в равнодушно-тусклом беспокойстве свечи, кто благоговеет перед серой постылой тенью? Ни души…

…И враз крýгом голова: Боже, Боже, безумие, паранойя! Есть ли в том, что живописую, схожее с действительностью, либо же больная иллюзия всё: Заповеди, и сиделки, и, с каменными скрижалями Святых Истин и Тайн, Утешитель?.. О, видел бы он, Утешитель – талант, умница! – нацарапанное в потёмках выхолощенных нервов, высказанное и невысказанное за дурманом жизненного лихолетья! Опорочить, унизить, распять – цель; из вредности, из мрачного стремления отравить ему существование, так же, как отравлено моё, возмездием за собственное здесь пребывание… Обездоленный непогрешимый Утешитель, Гиппократ, Галéн! За грехи иных – за дочь мою, за Издательство, за Королевское правосудие… – принужден расплачиваться, и, ясное дело, терпеть убытки… А, может быть…

Может быть, и нет…

…Это истинно!

Истинно?! Ха-ха! Что истинно, что?

Боль – сие абсолютная истина здесь, средоточие, мера весов, небосклон, где, ликуя, шествуют победоносно Светилá! Товарка моя-боль, вековечная, непреходящая, неизбывная, БОЛЬ – кто знает, откуда взялась она?! Дышащая дольше прочих чувств, она – поддерживающая неугасимое пламя весталка, пророчащая грядущее пифия. Мне больно, и мне не легче, всё только хуже, день ото дня. С каждым лишним вдохом, с каждой протухшей мыслью… хуже.

Вот сейчас поднимусь – со мной вместе восстанет и она, боль, и воспрянет, и возрадуется! Обычное дело! Имеет ли значение это? Просто поднимусь… всё одно, не обращаясь ни к чему, склею себя по кирпичику, скрипя, изнывая, возьму в руки и восстану, разгоню по сосудам занемогшую кровь, и… всё на самотёк! Всё! Думаю, может ли быть хуже, может ли быть злее, ненавистнее, больнее, а приходит новый день, и на тебе… предел двигается куда-то к линии горизонта. Но жернова перетирают и это. Есть, всё-таки, нечто успокаивающее: с недавних пор таковыми обернулись тьма и ненависть; тьма – природным состоянием души, ненависть – к себе и собственному ничтожеству, почти что тождественному ничтожеству всеобщему.

Почти что…

Свеча зачадила. Язычок трепещет, ещё немного и… Слюнявлю пальцы, заношу над главой его, словно карающую длань гильотины: помочь? И тут же резко прочь: нет же, нет! Пусть случится всё естественно; губить до срока огонь – невообразимо! Слабый, ничтожный, почти не отдающий света, он и так обречён. Разве что не пресытился покуда жизнью…

Первые спазмы схлынули. Отступаю во тьму – шаг, другой, третий – не заплутать бы! – крадучись к кремовому пятну перины.

Тишина! Тик-так, тик-так – дрожат, отсчитывая мгновения, стены…

…Но разродилось томительное время облегчением, не сном! Сна можно не чаять и призывать его – тщета. Сон – сокровище, редкий долгожданный гость, если и являющийся вдруг, так раскатистым, цветастым, обильным событиями и воспоминаниями. Предвкушение живо всегда; пусть во многом это химера, но я рад и тому, ведь иного нет. И, радуясь искренне, с широко открытыми глазами парю в вязком месиве тьмы.

***

Поздняя осень. Ноябрь. Вечер – единственный в своём роде, и один из многих.

Праздник отгремел, отзвучали фанфары, захлебнулся барабан… Весельем, кажется, и до сих пор искрит воздух. Имя – звучнее не выдумать! – «Родительский день», но это дань традиции, а вот за ним?.. Бездна, пустота, небытие… И речь-то, видите ли, вовсе и не о родителях, а о детях, внуках, и прочих крохотных и не очень листках фамильного древа, раскидистого и цветущего, или же, вот как у меня, иссохшего, едва живого.

«Но, – думаю, – тебе-то тебе… каково, одинокому в долго чаянный «знаменательный» денёк? Никто не пил крови твоей, и один-одинёшенек был ты – лучше не придумать! И на забвение уповать – крамола вдвойне. Не явилась пусть Хлоя, не выбила с родительских морщин пыли, не обнадёжила счастливыми знамениями будущности, отмахнувшись письмом. Леденящим письмом, да, кусающимся, жалящим, но… ведь дочкины слова там, грешная частичка её самой и всех надежд её, которые, видимо, и твои также. «Хотела приехать, но не смогла… приеду в следующий раз… обязательно, обязательно…». Надежд, да! А ведь и ты, оглянись, полон их, разбух в уповании, и коротаешь убогие деньки в исчислении часов, минут и мгновений до обновления жизни – скоро, скоро всё случится, только жди. И ты ждал, ждал, ждал… Ждёшь и теперь, и будешь ждать дальше, пока не наскучит, и не скажешь: «Довольно!». Нужно всего лишь заставить себя разжать губы. Но не это ли – самое мучительное?».

…И вот окончен, доигравшись в бесконечность, день, и шум с ним, навязчивый гомон крохотных и больших насекомых, шуршанье, стрёкот, свист. Насытившись, расползлись насекомые, им не возвращаться ещё добрый месяц – слава Богу! «Уух!», – так и стонет тишина, и того и гляди разрыдается.

Навзничь на койке, почти в кромешной темноте, с открытыми глазами, на мерзкой дребезжащей койке, где, кажется, каждый винтик и каждая пружинка демонически урчат, хохочут с каждым движением тела. Подстилка мягка до тошноты – посерёдке едва не тону, так что червячком приходится отползать к краю, с чём риск рухнуть оземь возрастает стократ: семь бед – один ответ. Не оттого ли редко случается выспаться, даже если широко улыбается удача и наведывается сон?

…И любая незначительная вещь задевает…

На письменном столе в глубине – стеариновый огарок; на последнем издыхании, а умереть… – никак. Исключительная жажда жизни! Оплавлен ворох исписанной бумаги, горячим воском закапаны мысли… Мысли становятся скользкими, жирными, они погребены в многодневном не убираемом сугробе пыли. Отчего его не убирают? Спросил давеча Фриду, а ответом? Примечательная пантомима: сухонькие ладошки кверху, пальцы растопырены и чуть согнуты в фалангах, руки, опущенные вдоль тела, едва-едва поднимаются и, глядь, расходятся уж в стороны… Замечательное действо – разведение рук, нет ничего проще. К дьяволу слова, взгляды, развёл руки в стороны и баста, понимай, как пожелаешь. «Прибирались вчера, и вновь насорено…». Или: «Что ж за многодневный слой! Ему и дня-то нет…». Так, кажется? Многозначительность безмолвия, чёрт бы её побрал! Но… что-то не припомню вчерашнюю уборку…

– Фрида, детка! Отчего перестали убираться здесь?

Сутулые плечи – резко беспечно вверх… Ещё одно замечательное действие, лучше не придумать!

Потешная злоба захлестнула, я налился кровью, изошёл ядом:

– Тогда не посещай меня вовсе! Слышишь?! И никто пусть не заглядывает – не нужно никого! Замуруйте дверь, заложите камнями, засыпьте песком – делов-то! – оставьте окошко для хлеба, воды, новостей и колкостей.

Ответом был небрежно-снисходительный взгляд водянистых рыбьих глаз… и только.

Фрида и не делает ничего из ряда вон: носит таблетки, воду для умывания, чай-кофе-морс, растапливает изразец, заглядывает в горшок, да вот так разводит руками, порой с ещё более многозначительным пожиманием плеч – в этом забота её, предназначение, смысл бытия, даром, что при мне сиделкой она. Словом, ходят плечи вверх-вниз, а я, глядя на нее, представляю, будто только и рождена для того она, и не обучена даже каким-никаким словам.

Но… легонький толчок, будто искушает некто – заперто ли? – и вдруг… с целомудренным скрипом нараспашку дверь. Серый проём хищно скалит зубы и, шипя, выпускает язык. Обход. Не поздновато ли? Постой-ка, но Фрида, если мне не привиделось, объявлялась! Истомилась, бедняжка?.. Ну, что уж тут, проходи, проходи, милости прошу…

Но силуэт в расселине двери не побуждает ни к чему, – ни к любопытству, ни к неприязни, – переворачиваюсь на бок к стене, и ковыряю ногтем краску от хандры. Издеваться над сиделкой не доставляет волнения больше мысли о воробушке в кошачьих когтях; преисполненный стойкого равнодушия, не испытываю к ней даже предубеждения, и уж точно не желаю восставать на общество её – есть и хорошо, нет – тоже ничего. Все потуги вышколены, однообразны. По списку: 1) топтание в предбаннике, 2) шуршание сухонькой ладошкой по стене, 3) многозначительно-горестное, переходящее в мычание, цоканье. А далее… далее скармливаются необъятному столу вода, таблетки, вечерний чай с ущербным ломтиком лимона, рогалик вероятного круассана, с фривольной фрикцией плеч разводятся руки… и, вишенкой на торте, эпилогом – театрально-неторопливое, под «Прекрасный Голубой Дунай», покидание комнаты.

Надоедает ли ей самой от века делать одно и то же, пусть и не впопыхах? Кто её знает, что ей надоедает, а что нет? Кто разберёт чувства её, способна ли она к чувствам вовсе?!

Фрида…

– Входи, Фрида, добро пожаловать, – гнусавлю в нос, не оборачиваясь, – прочь смущение, чувствуй, как дома, себя. Хотя это и помимо того твой очаг… Признайся, ведь ты живёшь прямо здесь, под кроватью, верно? То-то слышатся оттуда изо дня в день дыхание, шорохи… Но, хоть убей, не возьму в толк, как проникаешь туда невиданной-непуганой? Раскрой секрет: сжимаешься ты, растягиваешься, складываешься пополам? Что ты это сопишь там, Фрида, я давно понял, но как, каким образом?! Выбирайся как-нибудь посреди ночи, дорогая, не страшись – видишь ли, маюсь бессонницей я, и простой разговор, порой, даром что и с тобой, может быть спасением. Да, посреди этой вечной ночи! Ничего особенного: рассядемся – в ногах нет правды! – почадим, разопьем, вприкуску с лёгкой малозначительной беседой, как в обычае у людей благородных, виски. Выдавишь ведь ты хоть парочку слов из себя, хоть два-три словечка – о, знаешь ли, в свете невежливым считается отвечать молчанием на вопросы и не отвечать действиями на действия? Они все там ходят, раскланиваясь, хоть бы и не выносят друг друга – всё это за глаза – иначе нельзя, иначе невежливо, неблагородно, вот как. Представь на светском рауте себя, Фрида, и разом для тебя всё прояснится. Легко и просто будет тебе исполнить просьбу мою, едва ли не мольбу… о разговоре, вежливостью ответить на вежливость… Куришь ты сигары, Фрида? Нет? Ах, только носишь судна за старичьём… надменно, свысока облагодетельствуя священным презрением нас. Да. Но… разве ж не отдыхаешь вовсе ты? Враки! Чьи ж, скажи на милость, сонные вздохи отзвуком из-под кровати?

Кошачьи шаги по комнате… Смолкаю со вздором, придерживаю изнурённое дыхание, сглатываю липкую мокроту словес – иначе не разберёшь. Чудеса! И половица не скрипнет! С каких пор не громыхает Фрида, с каких пор явление её, внезапное и ожидаемое, не сопровождается возмущениями воздуха?

И всё ж таки, она, Фрида – кто может быть помимо?! – у меня…

Приглушенным дуновением к окошку, далее к столу – бумаги мои шелестят, словно жалятся, как нарушен их покой. Неужто, велено ей прибраться там? Или же это собственное её устремление? Или… шпионит?!

Дыхание усиливается, усложняется, тихонько стонет, клокочет в груди. Попытка утешиться тщетна. И где-то там пробуждается Боль… Постоянная в пристрастиях своих – едва спокойствие снедается хоть толикой волнения, она – тут как тут, Боль! И я приветствую мою Боль в который раз, а с тем, съёживаясь, ныряю с головой в тестоподобную подстилку.

В молчанье – убийственный рок… Стоит ли испытывать терпение, её и собственное?

– Или же вот сигарный клуб – весёленькое место! – два с половиной морфиниста, да с десяток трупов, да-с, ходячих цилиндрических мертвецов с членами на шарнирах и подшипниками в шее, позаскорузлее и меня, и тебя, не дышащих и не мыслящих, а во множестве производящих полусгнившими лёгкими клубы дыма да потемневшими губами – прописные истины. Нам двоим самое место там, Фрида, мы приглашены и станем дорогими гостями! Подумать только – две родственные души, я и ты, только и знающие, как злобствовать на мир и его обитателей!

Любопытство воспламеняется. Поглядываю на стену – хмурый силуэт на фоне истерзанного скорбной дрожью огня. Было, казалось мне, именно так вторгаются в мир наш духи давно покинувших его. Не ведовством и чернокнижием, не вздорным столоверчением, а именно так! Ведь как ещё разглядишь их, коли не на стене, и коли не хмурым фантомом, будто остовом несбывшихся надежд, осколком, долгим эхом минувшего? И как ещё самим им дать знать о себе? О чаяниях своих, жалобах, наветах? Сколь много их, и сколь обильны муками они, скорбями, и добродетелями… сколь тернисты, смурны, извилисты пути их. Лишь в сумерках, и лишь обернувшись сотканными из теней плащами…

И эта тень на лукавой стене… Фридина, а, быть может, и нет, будто живая, но серая и на ощупь холодная, поведает что?

Молчит.

Вновь открываю рот. Трепещет на языке вопрос о тьме и предопределении, что на выходе, презрев собственную изначальную прелесть, непременно окажется очередной злобной мерзостью. Открываю и, сплюнув лишний бессмысленный вдох, прикрываю – к чему всё это, зачем?

 

Молчит, робко дышит, будто страшась, шелестит записями на столе – сколь занимательно доверенное мною бумаге, сколь пленительно сокровенное! Многое из того я уж и сам-то позабыл, но, кажется, кроме мыслей, были там кое-какие сонеты.

– Если по душе, и будет желание – почитай стихи, дозволяю…

«Глупец, нужно ей дозволение твоё?!».

Но, дрогнув конвульсивно, вершит самоубийство пламя. Кромешная тьма насильно кутает комнату тёмно-серой, ворсом наружу, шалью.

Невольный чужой возглас. Это первый раз, что слышу, осязаю, проглатываю и перевариваю я Фридин голос – её ли, о Боже!? Стой же, стой!

Возмущение воздуха, смехотворные проклятия, остервенело-отчаянные шлепки в сторону двери… Но чёрта с два отпустит тьма! И вместо выхода, встречается лбом она с придавленным пологом.

Новый возглас, теперь боли, жалобный, но подавленный. Секундное замешательство, искры из глаз…Тогда, поддавшись вспенивающему кровь порыву, вскакиваю, как могу скорее, и… жаркую пятерню – гнусно, беззастенчиво – на плечо:

– Попалась, воришка! Брысь под кровать, живо, в своё обиталище!

Судорожное лукавое безмолвие: мысли вихрем носятся в голове, хотя прежде еле ползали. Какое худенькое плечо – каким образом сменяла ты наковальню без молота хрупким изяществом, Фрида? Где боксёрская стать, бульдожья челюсть?! Где, в конце концов, скупая немая ярость?!

Спёртая тишина комнаты в лохмотьях несвежего тяжелого дыхания, короткая борьба с тщетными попытками вырваться… Куда там: пальцы, хоть и немолоды, лишь немногим утеряли былую хватку – им бы чуть выносливости да воли!

Невыносимо… невыносимо!

– Пустите, пустите, ради бога, – неведомый девичий голос обезображен гневом и испугом, причём первого чуть больше, чем второго, – ничего дурного… не желала… лишь посмотрела.

Нет, не Фрида это, как мне видится, определённо не Фрида… Но кто же?!

Неожиданность истончает пальцы, бросает в дрожь, и та пользуется замешательством чтоб выскользнуть. Треск на плече, швы рукава расходятся, и невольно ногти мои впиваются в обнажённую плоть.

– Ай! – сдавленный исступлённый крик.

Но долго ли совладаешь с молодостью?!

И – кричать не получается – сиплю куда-то во мрак, где должно быть лицо, первое приходящее на ум:

– Пущу!.. Обещайте… явиться завтра! Обещайте! Только слово…

…И вдвое прежнего сжимаю пальцы, из последних сил.

Очень больно ей – верю, верю!

Перетекая в стон, захлёбывается дыхание:

– Обещаю, пустите!

Что ж, томить дальше? Прожигать лихорадочным взором слепое пространство в надежде на большее? Бессмысленно. А так… хоть будет повод к дурацкой надежде, что не всё ещё так худо.

И изобразив удовлетворение ответом, пускаю плечо – только не надо оваций!

Тут же исчезает гостья прочь – дверь порывисто ухает за спиной, свидетельствуя, что всё это не сон. Рождённый страстным бегством вихрь сметает со стола часть моих бумаг – что ж, земля пока голая, а у меня тут уже белó.

Грузно, тягостно оседаю на пол в том же месте у двери, где держал её, лже-Фриду, рывшуюся в моих бумагах самозванку. Разумеется, и не помыслит она исполнять данное обещание, и её правда будет в том, ибо слово, полученное под давлением, разумеется, не имеет никакой силы; она счастлива вырваться, и пошла на хитрость – кто осудит её?!

И она не явится завтра, ждать тщетно. Не явится и не сверкнёт торжественно очами, не прыснет священным гневом: вот, дескать, исполнено обещание, что теперь? А появись она, так стал бы выпытывать я её о целях появления в келье моей и в том, что именуется теперь моей жизнью? Ни в коем случае! Я обещаю это, не ей, а самому себе, чтобы не сорваться.

И думаю себе дальше: «Но что бы в таком случае сделал ты?».

Что? Вызнал бы имя, всего-то… Ничтожная, вряд ли невыполнимая малость!

И ты думаешь, она бы ответила?! Тебе, сгнившему, согбенному пороками, пока что человеку?

Что ж, чем Лёкк дурнее иных?.. Единственный, будто, курит, любезничает с виски, и не очарован бездумно марксизмом?

И ты бы предложил ей, как Фриде, сигар и выпивки, либо большего?

Отчего нет…

Да, ты неисправим, хоть и вышел в тираж! И, видимо, кропаешь те же самые, что и в юности, вирши… Но то, что некогда было переживанием, нынче – и памятью-то стыдно обозвать.

Ледяной обжигающий пол, бррр… Странно, прежде не замечал этого, да и вдобавок присланные Хлоей джемпер и шерстяные носки тщательно оберегают от атмосферных напастей, ангин и, соответственно, преждевременной погибели. Добрая Хлоя, все должно быть вовремя у неё! С некоторых пор пытливость к загробному миру для неё – блуждание в потёмках, ошибка, чуть ли не прегрешение – вот же новости! – а пытливый в эту сторону индивид, само собой разумеется, эгоистичен и вульгарен. Кому когда выйдет срок – не наша забота, говорит она, нам же стоит научиться стойкости и терпению. Доводы вроде «не жилец», «бессмысленно» и тому подобные ей, конечно, слуха не ласкают.

Хлоя… Господи боже, Хлоя!

«А как имя этой? Шарлотта, Сесилия, Иветт? Стряслось бы невообразимое, и явилась она, как обещала, завтра, то непременно вызнал бы имя. Только имя, а всё прочее пусть и остаётся под паволокой загадочности! Она хочет остаться тайной, и ничего не ответила бы, знаю… Что ж, не горделив я, и выдумал бы имя, назвал, как угодно мне – пожалуй, так даже сподручней. Ну, ка… Думаю, её звали бы… Ольгой. Ольгой, отчего нет?! Бережно выпестованное чаяние – и отчего бы судьбе, скажите на милость, не исполнить его? Ольга! Да, Ольга, Ольга, только Ольга! Приходи завтра, послезавтра, Ольга, да хоть когда, я не придираюсь, не тороплю – ходики в груди ещё тикают; буду уповать на исполнение обещания, как истощённый зверь ждёт весны».

В тишине под самой моей кроватью вновь… вздох и будто рассыпаются, звеня, по полу мелкие монетки. Смешок?

– Молчи, Фрида! – гнетёт, ранит возмущение. – Вовремя ли подаёшь голос?! Не до тебя теперь… Память… только отпугиваешь память!

Да, проклёвывается воспоминание, – то ли жалит снизу ядовитая стужа, то ли продрался-таки сквозь щели старого окна сквознячок, – но что-то разворачивает разум вспять, к былым, уныния и скорбей, временам, к последним моим годам в России. Вспоминаю маленькую Ольгу, которую, грешен, упомянул в книге, как ни молила она ни с кем не делиться поверенным мне. Вот уж не хотел бы возвращения её тенью, либо той, шелестевшей сегодня моими записями, это точно, – мёртвых нельзя тревожить! – но память нередко насмехается над чувствами, и, точно в пику, зачастую противоречит им. Не хочу видеть её воскресшей, чёрт побери, но так хочу, чтобы вечернюю гостью звали именно Ольгой… Ничего не кроется за этим, просто тешу слух именем, слыханным бог весть когда. Вот и сейчас, неистов, несуразен, на разные лады переиначиваю мелодичное русское слово. Путешествуя по нёбу, окрашивает язык заиндевевшей нежностью каждую нотку: Ольга, Ольга, Ольга… Наверное, утомление настигнет рано или поздно меня, но пока усталости нет и следа.

Ольга, святая Ольга… Двенадцати зим от роду лишилась невинности: некое чудовище наложило лапу на неё и затащило прямиком в ад. Впрочем, поначалу чудилось раем, либо предвестием случившееся ей, и представляла себе она в ласковом сиянии едва ли не апостола – верно, Андрея Первозванного, раз уж он был её первым. А я… я не был ни вторым, ни третьим, не был никаким; другом была она мне, родственной понимающей душой, и увлажняющиеся глаза её (а увлажнялись они непроизвольно и часто) сжимали мне сердце бессилием. И это теперь знаю наверняка, что записанное в неких неведомых никому скрижалях неизбежно; тогда же… в муках изводился, отчего не было меня подле неё прежде отцом ли, старшим братом, да хоть кем – ведь я бы спас её, сохранил, сберёг на груди своей, как хрупкий цветок, и не было бы в глазах её слёз… Терзания мои рождали в Ольге растерянность и покаянную полуулыбку; она пожимала плечами и докасалась трепетно моего запястья, а однажды, будто в утешение, обмолвилась, что собственный отец как раз таки и был тем «первозванным», и что ни на мгновение не мнится ей столь «крепкая» моя «привязанность» к собственному чаду.