Loe raamatut: «Последний день»
Свою работу переводчик посвящает Шамилю Ш. – другу, наставнику и брату
© Перевод, вступительная статья, Ф.О. Нофал, 2017
© Фонд Ибн Сины, 2023
© ООО «Садра», 2023
Lux in tenebris1: бесконечный «Последний день» Михаила Нуайме
Редко нашему соотечественнику, являющемуся, к тому же, историком литературы, выпадает честь представлять широкому читателю зарубежный роман, автор которого неоднократно признавался или, тем более, до сих пор неизменно признается в любви к русской культуре, к ее художникам и ценителям. Еще реже ему удается отыскать за границами мира, известного нам как «постсоветское пространство» (или под крайне грубой аббревиатурой «СНГ»), литератора, отдающего свои творения на суд «литературы-матери» и других ее сынов, родство с которыми он не только чувствует, но и с гордостью манифестирует. В этом смысле, автору нижеследующих строк невероятно повезло иметь честь познакомить дорогого читателя с патриархом современной арабской новеллистки, легендарным ливанским мыслителем, писателем и переводчиком Михаилом Нуайме (1889–1988). В других же смыслах ему повезло несколько меньше, ибо на его долю выпала невероятно сложная, но, вместе с тем, приятная обязанность: попытаться на нескольких страницах достаточно широкими штрихами набросать портрет того, кто лишь немногое успел о себе рассказать на тысяче страниц трехтомной автобиографии.
Начнем, как водится, ab ovo. Михаил Нуайме родился в самом сердце современного Ливана – в христианской деревне Баскинта. По своему собственному признанию, будучи третьим ребенком в семье, Михаил долгое время не догадывался не только о дне, но и о годе своего рождения. Задавшись вопросом об «историографии рода» перед самым первым своим отъездом в Назарет в 1902 году, маленький Михаил был ошеломлен неопределенным ответом родителей и священника, помнивших один лишь день его крещения – праздник святого архистратига Михаила Архангела (8 ноября). Названный в честь деда и своего небесного покровителя, тринадцатилетний Нуайме вынужден был самостоятельно выписывать себе необходимое для поездки свидетельство о рождении2. Только в 1932-м, уже по возвращении из Соединенных Штатов Америки, писатель находит дома книгу «Краткая честная церковная история» со вложенной в нее квитанцией, из которой следует, что Михаил, третий из шести детей в семье Иосифа Нуайме, родился в октябре 1889 года. Дату же своего рождения писатель определил по-библейски «гадательно», через сновидение: так, вплоть до самого конца своей жизни, днем своего появления на свет Нуайме считал «увиденное во сне» семнадцатое октября3.
О своем «детском высокогорье»4 Михаил Нуайме замечательно писал сам. Уже в семьдесят лет, вернувшись на родину, он принимается за первый том своей автобиографической трилогии, в самом начале которой выводит следующую «карту» своего, на первый взгляд, далекого детства:
К востоку от Бейрута на отдалении пятидесяти километров и на высоте двух тысяч семисот километров и поныне подпирает небо гордая гора Синнин, быть может, самая знаменитая из ливанских гор. Эта вершина, шесть месяцев в году не прощающаяся со снегом, составляет с близлежащими холмами и горами нечто, напоминающее большое жерло вулкана или же огромный вопросительный знак, начинающийся у Шахруба и кончающийся у Собачьей речки. Часть этого знака многие называют «ущельем черепов»; это ущелье находится недалеко от Баскинты и ее «бейрутской» трассы… Там, под сосновыми лесами, на склонах Синнина скрыта от пытливых глаз красавица-Баскинта и ее кое-как рассыпанные дома и канавы, некогда прорытые могучими селями5.
То, что Михаил долгие годы детства считал «краем земли», никогда не простится с его литературным alter ego: впоследствии ни один крупный роман или рассказ Нуайме не обойдется без сцен, скрупулезно воссоздающих величавые картины «высокогорного» Ливана.
Первая встреча будущей легенды арабской прозы с его любимой Россией состоялась уже в отрочестве. Православный Михаил был отдан родителями на обучение в «Русскую школу» («Москоби», по выражению местных жителей) Императорского палестинского общества – в то заведение, которое ее выпускник чуть позже назовет «идеальной школой». Оснащенная российским обществом просторная и светлая школа, построенная мужским населением деревни в 1899 году, стала настоящей гордостью Баскинты. Пятеро присланных учителей и три учительницы на протяжении нескольких лет преподавали Михаилу и его сверстникам арабский и русский языки, арифметику и историю, географию и пение. В школе кипела и общественная жизнь, сплачивающая вокруг «Москоби» всю округу. Так, ученики каждый год с нетерпением ждали дня тезоименитства императора Николая II, отмечавшегося в школе – да и во всей деревне – с поистине императорским размахом. Политическая грамотность директора школы, выпускника русской Учительской школы Назарета, потребовала установить второй «школьный» праздник – день воцарения султана ʻАбдулхамида. Последнюю дату, в отличие от первой, дети и взрослые Баскинты отмечали крайне неохотно. По свидетельству Нуайме, всех учащихся русской школы «заставляли заучивать наизусть панегирики султану… совершая тем самым ужасное преступление против их вкуса и невинных мыслей. Но, тем не менее, мы обязаны были учить эти глупости и нараспев повторять их перед огромной аудиторией»6. Впоследствии в эпохальном сборнике статей «Сито» (1929) писатель назовет подобного рода «политкорректность» не чем иным, как «пустой славой», до сих пор третирующей своей «едкой ложью» многострадальный арабский народ.
Руководство школы по заслугам оценило талант Михаила Нуайме. Именно Михаил был выбран для продолжения обучения в вышеупомянутой русской учительской школе (Учительском институте) Назарета, собравшей в своих стенах более сорока одаренных юношей Сирии, Ливана и Палестины. Учебный 1902 год начался для курсанта Нуайме с неогласованного тома «Калилы и Димны» Ибн ал-Мукаффаʻ, «дружбой» с громоздким стилем которого он научился гордиться именно в Назарете. Собственно говоря, любовь к литературе и обозначенная «дружба» с ее классиком обеспечила Нуайме первое место в институтских списках по результатам выпускных экзаменов 1906 года, а значит, и вожделенный билет до российского Черноморья. «Я спал и видел, как отбываю в Россию, – вспоминал писатель. – Эта поездка многие годы оставалась самой сокровенной и самой горячей моей мечтой… Подумать только! Мне, одному из двадцати товарищей, выпала честь учиться на родине Толстого! Я и не верил, что моя мечта может когда-нибудь сбыться»7.
Михаилу, которому катастрофически не хватало институтского – надо сказать, достаточно добротного – курса иностранного языка, пришлось искать репетитора, чтобы, по его собственному выражению, «еще глубже проникнуть в русские литературу и языкознание». С помощью недавно вернувшегося из России сирийца Антона Баллана, Нуайме в крайне сжатые сроки освоил русскоязычную библиотеку школы с ее громоздкими томами Достоевского, Чехова, Толстого и Жюля Верна. «Того, что я прочел, было достаточно, чтобы разжечь во мне огонь любви к русскому языку»8, – вспоминал спустя полвека именитый писатель и драматург, неслучайно озаглавивший свою первую пьесу как «Отцы и дети». Символично, что год написания «Отцов и детей» совпадает с годом, в который Нуайме, по собственному признанию, в последний раз полноценно «пользовался» русским языком, то есть с роковым 1917 годом9.
Михаил Иосифович Нуайме действительно был одним из сотен христиан Леванта, надеявшихся с помощью учрежденного в 1882 году Императорского православного палестинского общества продолжить свое образование – в том числе и теолого-педагогическое – за рубежом. Общество готово было оплачивать обучение стипендиатов в семинариях и академиях Российской империи, не накладывая взамен на юношей, в отличие от соответствующих отделов Святейшего Синода, никаких обязательств относительно дальнейшей их судьбы: выпускники русских духовных школ могли как продолжать трудиться в светских и духовных учебных заведениях Империи, так и возвратиться на родину, не компенсировав Обществу объемов своей стипендии. Известно, что большинство иностранных студентов обучалось в малороссийских семинариях и Киевской духовной академии, хотя первые стипендиаты Общества – в том числе директор Учительского института в Назарете Александр Гаврилович Кезьма – часто направлялись на учебу в Москву и Санкт-Петербург. Нуайме же, как и десяткам его коллег до и после него, предстояло прослушать полный курс лекций в Полтавской семинарии – школе, вплоть до 1918 года рекомендовавшей не одного своего выпускника-араба к продолжению обучения в Киевской академии10.
Первое очарование юноши «черным кителем, на каждой из пуговиц которого блестел двуглавый орел» сменилось увлечением «лермонтовским» пластом русской литературы. Именно «Демон» подвиг Нуайме, с самого начала учебы в семинарии решившего «во всем стать подобным русским», написать первые свои русскоязычные стихотворения, обретшие популярность в полтавской студенческой среде. Кроме того, курсант, вдохновленный «Дневником семинариста» Никитина, принялся вести дневник на русском языке, семисотпятидесятистраничная часть которого пережила и долгое его американское путешествие11. Сохранившаяся и впоследствии опубликованная автором в арабском переводе часть русского дневника неравномерно поделена между хроникой четырех семинарских лет Михаила и первыми набросками его критических и литературно-теоретических статей. Размышления над бедственным положением современной литературы перемежались рассказами о юношеских сомнениях, о первой – и, по-видимому, последней – взаимной любви семинариста и жительницы Герасимовки красавицы Варвары, о тревогах за «повстанца из Ясной Поляны», чьи победы и поражения искренне верующий христианин Нуайме воспринимал как свои собственные. Так или иначе, но именно в эту неспокойную пору Михаил нащупывает тот нерв, что пройдет сквозь все его прозаические произведения.
Меня увлек Толстой. Чем? Поиском собственной сущности, поиском истины окружающего мира. Этот Толстой влюблял в себя сильнее, чем автор «Войны и мира» и «Анны Карениной». Я приступил к этому серьезному поиску и начал искать свою самость и самость всего большого мира, идя по пятам Того, вслед за Кем шел сам Толстой. Я следовал Евангелию12.
О том же Нуайме писал в известном своем письме И.Ю. Крачковскому:
…Кроме того, мой литературный вкус значительно изменился. Только произведения, имеющие космический оттенок, отыскивающие глубочайшие истины жизни, окончательные и безусловные, привлекают теперь мое внимание. Чем старше я становлюсь, тем все менее интересуют меня различные формы, внешние показные стороны, меняющиеся день ото дня, век за веком13.
Хоть молодой Нуайме и неоднократно изъявлял на страницах дневника желание «печататься где угодно», его первым планам о «космических произведениях» не суждено было сбыться на территории Российской империи. Отчисленный с другими студентами курса в 1909 году за участие в студенческой забастовке14, Михаил лишь зимой 1911 года получил допуск к сдаче экзаменов за четвертый год обучения. Забрав «выстраданный» диплом, он ненадолго возвращается в Ливан, чтобы вскоре, вместе с родным братом Дибом, отплыть в Соединенные Штаты Америки.
Так готовившийся к поступлению в Сорбонну Нуайме очутился незадолго до Рождества того же 1911 года в городке Валла-Валла штата Вашингтон. Перед ним уже не стояло никакого выбора: вынужденный на время позабыть о русском и арабском языках, Михаил усердно учил английский, на этот раз параллельно с учебой в Вашингтонском университете, студентом которого неудавшийся богослов стал осенью 1912 года. Семинарский диплом давал Нуайме право зачисления на третий курс, которым юноша умело воспользовался, освоив учебные программы как факультета искусств, так и юридического. К тому же привезенный в Сиэтл в мае 1913-го первый номер нью-йоркского арабоязычного издания «Искусства» («Фунун») быстро изменил размеренную, если не сказать мещанскую, жизнь новоиспеченного студента: напечатанные на первых страницах журнала произведения Джебрана Халиля Джебрана и ʼАмина ар-Рихани напомнили Нуайме о забытом, но, тем не менее, живом литературном арабском языке. Некогда мечтавший о карьере литератора, Михаил берется за перо. Первая его статья, надписанная как «Рассвет надежды после унылой ночи» и содержащая положительные отзывы о знаменитом рассказе Джебрана «Сломленные крылья», достаточно быстро дошла до основателя журнала, – давнего знакомого Нуайме по Назарету Насиба ʻАрида. Его восторженный ответ не заставил себя ждать.
Дорогой друг! То, что ты написал о «Сломленных крыльях», весьма красиво и верно. Твой стиль мне понравился. Надеюсь, я увижу тебя в стройных рядах наших молодых писателей – писателей этого нового века, что станет золотым веком наших заброшенных искусств. Прошу тебя, продолжай писать. Изучай всех наших писателей, начиная с ал-Язиджи и кончая стихотворцами последних дней, и пиши нам о них. Я хочу, чтобы все знали: они дали нам только шелуху своих панегириков, поношений и пустых, тяжелых речей. Надеюсь, ты станешь нашим Белинским или Сент-Бевом15.
«Тогда меня не занимала никакая любовь, за исключением разве что любви к перу»16, – так говорил Нуайме о времени первых своих критических и прозаических опытов. Опыты эти, занявшие все свободное время Мастера, пришлись по вкусу литературному «истеблишменту» арабской эмиграции, который, тем не менее, обошел молчанием временное закрытие «Искусств» в мае 1914 года. Примерно в то же время Михаил, опечаленный издательским провалом своего друга ʻАрида, получает от него свежеотпечатанный экземпляр романа Джебрана «Слеза и улыбка» с просьбой уже ставшего к тому времени известным ливанского писателя-эмигранта о критическом отзыве. Так судьба связала «арабского Белинского» и с Джебраном, и с газетой «Турист» («ас-Саʼих») другого назаретянина, ʻАбдулмасиха Хаддада, охотно принявшего к печати отзыв на новое произведение великого ливанца. Кстати, немного позже к редакционной коллегии «Туриста» примкнет все тот же Насиб ʻАрида.
В этом вполне понятном воодушевлении и застала Нуайме Первая мировая война, приведшая на сирийско-ливанскую землю и солдат «Четверного союза», и ужасный голод 1915 года. Вдохновлявшие двадцатишестилетнего мужчину своей «космической глубиной» строки русских классиков впервые встретились с жестокой действительностью – с очевидностью и агрессивностью «чужой воли», обсуждению которой писатель посвятит не одно свое произведение.
Скажи мне, заклинаю тебя именем «свободы», которой ты молишься и которой гордишься: где достать свободы тому, чья жизнь связана с сараевской пулей, пущенной в тысячах миль от него самого? Ведь он не имеет к ней и к ее хозяину ровно никакого отношения!.. Эта пуля перекроила его жизнь, он вынужден был приспосабливаться к созданному этим куском свинца положению. Это ли твоя хваленая «свобода» – «свобода приспособления», но не «выбора»? Вот он – горький вопрос, навязанный моими думами, событиями моей жизни17.
На помощь растерянному писателю вновь пришла Российская империя. В том же 1914 году Нуайме посетил новооткрытое российское консульство в Сиэтле для знакомства с консулом Николаем Вячеславовичем Богоявленским. Знакомство это оказалось не только приятным, но и весьма полезным предприятием: несколько дней спустя студент Нуайме был назначен на должность секретаря консульства с ежемесячным жалованьем размером сначала в пятьдесят, а после – и в шестьдесят пять долларов. Параллельно с работой в консульстве писатель участвовал в деятельности подпольного общества «Свободная Сирия», в рядах которого против турецкого владычества боролся и Насиб ʻАрида.
Журнал «Искусства» вернулся на критико-литературную арену Америки в мае 1916 года – «выпускного» года Нуайме, написавшего для первых номеров возрожденного издания рассказы «Бесплодная» и «Фестиваль смерти». Горячие просьбы ʻАрида о помощи редакции «Искусств» были наконец услышаны Михаилом, недавно получившим дипломы бакалавра искусств и права Вашингтонского университета: в августе того же года писатель прощается с Богоявленским и отправляется с тремя его рекомендательными письмами в Нью-Йорк, где селится в «сирийском квартале» Бруклина.
Литературная деятельность так и не смогла обеспечить Нуайме безбедного существования. Воспользовавшись рекомендациями консула, он поступает на службу сначала в русский «Коммерческий флот», а после – в компанию «Bethlehem Steel Co.» на должность помощника российского инспектора. Стодолларовое месячное жалованье и переезд из Бруклина в пенсильванский Аллентаун ненадолго принесли горькое, но все-таки вполне ощутимое облегчение. С одной стороны, работа на военную компанию шла вразрез с морально-нравственными убеждениями писателя, но, с другой, предоставила ему возможность отдалиться от заряженной ненавистью тридцатитысячной диаспоры, чьи православные и марониты не собирались прекращать свою давнишнюю «священную войну», начатую на родине. Идиллия была разрушена военным призывом 1917 года, под который подпал и Нуайме, на целый год освобожденный от службы под предлогом «работы на союзное государство». В 1918 году, прервав работу над знаменитыми «Дневниками ал-ʼАркаша» (1949), «Майкл Джозеф Наийми» берет в руки оружие и отправляется в числе прочих солдат к далеким берегам Франции. На несколько месяцев Михаил Нуайме перестает существовать. Вместо него ест, пьет, спит и сражается «рядовой с порядковым номером 9-68-85-31».
Июль, окрестности Бордо. Октябрь, Аргонский лес. Бои, мародерство, газовые атаки. Лазареты. Могилы… Все это проносится перед читателем Нуайме в десятке-другом страниц второго тома его автобиографии. Может показаться, что автор, снова пришедший на смену рядовому номер 9-68-85-31, крайне неохотно вспоминает о своем боевом пути. Однако смелость скрупулезно – насколько это было, разумеется, возможно – воссозданной Михаилом картины войны, в буквальном смысле слова «красные» краски его воспоминаний впервые поставили перед его пером неприглядную проблему смерти. Весь «поздний Нуайме», как выразились бы литературоведы-схоласты, в сжатом, тезисном виде представлен во фрагментарных фронтовых размышлениях над ценностями жизни и Ценностью гибели существа, задокументированного под номером очередного «куска крови и мяса»18. Даже внешний антураж «Встречи» (1946) и «Последнего дня» (1963) вычитывается из лексики нескольких «военных» глав «Семидесяти» (1958–1962), балансирующей на тонкой грани между мистической образностью и физиологическим натурализмом. Возвратившись к жизни с началом 1919 года и его радостным «La guerre est finie», Нуайме не прощается с якобы закончившейся войной: номинально проучившийся три месяца в Университете Рен и вернувшийся в июле в Валла-Валла писатель намерен продолжать собственный, литературный «джихад»19. После очередного закрытия «Искусств» Джебран и Нуайме все чаще начали обращаться к «Туристу», постепенно преобразуя общественно-сатирическую газету в литературное издание. Одновременно с этим Нуайме нашел новую работу – на этот раз в коммерческой сфере, в чем ему помог будущий президент Ливана Аййуб Сабит. Спустя год Джебран и Нуайме созывают легендарную «Ассоциацию пера» («ар-Рабита ал-каламиййа») в составе видных литераторов-эмигрантов, а именно: Рашида Аййуба, Надра Хаддада, Уильяма Кэтзфлис, Вадиʻ Бахута, Илйаса ʻАталлы, Насиба ʻАрида, ʻАбдулмасиха Хаддада и Ильи ʼАбу-Мади. Джебран, Нуайме и Кэтзфлис заняли, соответственно, посты главы, советника и секретаря «Ассоциации», распавшейся со смертью автора «Пророка» в 1931 году. Первые строки устава молодой организации тридцатилетний Нуайме вывел с присущим ему революционным – и вместе с тем ровным, миролюбивым, вполне творческим – воодушевлением:
Не все, что выцарапано пером на бумаге, является литературой. Не всякий, кто набросал статью или сочинил стихотворение, является литератором. Литература – это то, что находит себе пищу в почве жизни, в ее свете и воздухе. Литератор – это тот, кто овладел тонкостью чувств и мысли, тот, кто всмотрелся в волны жизни, в ее волнение… Надежда сегодняшнего дня и столп дня завтрашнего – это новый дух, что выведет нашу литературу из глубокой пещеры отсталости и подражательства к оригинальности стиля и смыслов. Что касается духа, всеми силами пытающегося приковать арабские язык и литературу к древним поэтам, писателям и грамматикам, то он – наш враг, тля, разъедающая нашу литературу. Следование ему означает наступление смертельной, необратимой поры в истории нашей культуры20.
Программа «Ассоциации», равно как и масштабная деятельность Джебрана и его подопечных, предопределила ход развития арабской литературы ХХ в. В этом нашем утверждении нет и тени преувеличения или неуместного пафоса. Действительно, организация, представленная в 1921 году президенту США Томасу Вильсону, издала сотни произведений своих постоянных членов и сочувствовавших им писателей, раз и навсегда ниспровергших классический взгляд на дидактическую или дескриптивную «по своей сути» литературу. Как считали Джебран и его сподвижники, свобода канона, накладывающая неповторимый отпечаток и на мысль свободного художника, тождественна жизни, и даже в чем-то превосходит скучную, однообразную жизнь. Как и традиционная персидско-суфийская поэзия, «новая литература» арабского мира должна искать свою, неповторимую меру «внешнего» стиля и «внутреннего» содержания, «экзотерического» описания и «эзотерической» метафизики. Пока египетские литераторы в духе Гете спорили о границах поэтики «Золотого века» Халифата21, пока ливанская проза еще не догадывалась о появившемся на Западе «экзистенциальном» литературном проекте, который впоследствии значительно разовьет Сухайл Идрис и его издательский дом «Искусства» («ал-Адаб»), члены «Ассоциации» корпели над той самой «реанимационной» поэзией, прозой и критикой, что даст миру экзистенциалистов и символистов, постмодернистов и неоклассиков Ирака, Леванта и Северной Африки 50–70-х годов прошлого столетия. В этой революционной смелости членов «Ассоциации» многие биографы неслучайно усматривали личное стремление Джебрана и Нуайме к большой литературной реформации, к поиску очередного формата гармоничного сосуществования языка и писателя, буквы и воли. Очевидно, стремление литераторов было вознаграждено: расходящиеся тиражи «ар-Рабита» лучше всего другого свидетельствовали в пользу удачного попадания авторов в самое «яблочко» мишени дремавшей, но начавшей просыпаться – пост-постклассической арабской культуры.
Отстояв погребальную службу по Джебрану Халилю Джебрану и завершив все текущие свои дела, Нуайме возвращается на родину, которую старается не покидать до самой своей смерти. Вместе со старым другом Александром ал-Язиджи, Михаил садится на борт парохода «Нью-Йорк – Бейрут», отбывшего на Восток девятнадцатого апреля 1932 года. Именно тогда начинается последний период жизни и творчества поэта и прозаика, почти безвылазно проведшего в родной Баскинте целых пятьдесят шесть лет. Там он пишет монографию о Джебране, переводит на арабский язык его «Пророка», пишет воспоминания, новые романы, рассказы и эссе. Смерть матери и брата, Вторая мировая война и независимость Ливана, переписка с Майй Зийада и встреча с четой Ганди не вносят значительных корректив ни в жизненный уклад, ни в спорую работу отшельника Баскинты, уединившегося, наконец, с предметом своей юношеской страсти – с литературой. Признанному арабским миром живому классику писали письма, ему и его творчеству посвящали статьи, книги и диссертации, но в заново отстроенном деревенском доме ровным счетом ничего не менялось… Впрочем, и сегодня, спустя почти тридцать лет после смерти писателя, в его кабинете решительно ничего не изменилось, в чем автор этих строк имел честь удостовериться лично в ходе недавней поездки на родину одного из своих родителей.
За десять лет до смерти писателя жители Бейрута стали свидетелями масштабного «Фестиваля имени Михаила Нуайме», на целую неделю занявшего видных интеллектуалов ливанской столицы. Десятки литературных вечеров, лекций и семинаров объединили поклонников и исследователей творчества «арабского Белинского», прилетевших в крупнейший приморский город Леванта со всех уголков земного шара. В ходе фестиваля особым спросом публики пользовалась книга литературного критика и публициста Надима Нуайме «Михаил Нуайме: путь самости к самой себе» (1978), в которой известный автор подвел промежуточный, на момент написания труда, итог шестидесятидвухлетнего «джихада» своего однофамильца. Вывод доктора Надима Нуайме однозначен – по его мнению,
Джебран писал, используя английский язык, тогда как Нуайме уединился, подобно иному аскету, чтобы создать живые образцы всемирного будущего арабской литературы. Так, «Сито» преобразило литературную критику и теорию литературы, «Шепот век» (1943) – поэзию, «Стадии» (1933) – публицистическую статью, «Дневники ал-ʼАркаша» – мистико-аллегорический роман. Все это – мера современной арабской литературы, не потерявшая своих актуальности и легитимности даже сегодня, почти пятьдесят лет спустя22.
«Литературная ситуация», описанная Надимом Нуайме, не изменилась и спустя семьдесят лет со дня выхода в свет первых «больших» работ ливанского классика. Тридцать один том, надписанный под именем Михаила Нуайме, по-прежнему занимает видное место в библиотеке ближневосточного интеллигента, интересующегося биографией арабской культуры и художественно-изобразительными возможностями пресловутого мистико-аллегорического романа, ведущего свою родословную от «Хаййа, сына Якзана» Ибн Сины и Ибн Туфайла. Впрочем, в истории последнего жанра «Последний день» Михаила Нуайме занял совершенно особое место, о котором следует упомянуть отдельно.
Как уже было сказано выше, в «Последний день», как и в «Дневники ал-ʼАркаша» вошли многие автобиографические мотивы, облюбованные Нуайме во второй (1916–1950) период его творчества. Первые следы тщательной проработки сцен «Последнего дня» мы находим в автобиографической трилогии «Семьдесят», и сборнике рассказов «Поля» (1965), и, в частности, новелле «Беседа в лунном свете», тематически повторяющей девятнадцатый и двадцать третий «часы» романа. Однако ошибочно было бы, вслед за М.В. Николаевой23, видеть в двадцатичетырехчасовом пути главного героя «Последнего дня», «цитирующего» мысли Нуайме разных лет и произведений, манифестацию некоей единой, детализованной «религиозно-философской концепции» автора. Напротив, замысел Михаила Нуайме гораздо более сложен и одновременно донельзя прост: «Последний день» должен, по мысли профессионального теолога и литератора, говорить о молчании и молчать о сказанном философами и богословами. И мысль эта, надо сказать, вполне удалась классику.
Действительно, какова цена разговоров о том, что разъединяет сотни и объединяет тысячи людей разных времен, пространств и мировоззрений? Герой «Последнего дня», профессор философии Муса ал-ʻАскари, не может ответить на этот вопрос уже в самом начале своей двадцатичетырехчасовой эпопеи. Тот, кто многие годы учил и учился прислушиваться к разного рода словам и рассуждениям, не удостаивает их цены, большей, чем его ежемесячное жалованье. Преподавание философии привязало доктора ал-ʻАскари к текстам, которые он вынужден без конца пересказывать в поисках денег и социального статуса. Даже объемное исследование по истории исламского мистицизма (суфизма), которое герою, как ему кажется, не суждено донести до издателя, многие годы писалось механически, пренебрежительно-академически. К мистике, философии и религии ал-ʻАскари обращался, только стоя у университетской кафедры; в повседневной же жизни Муса вовсе не философ, а брошенный муж Руʼйа ал-Кавкабиййа и отец прикованного к инвалидному креслу сына Хишама. Точнее говоря, Муса ал-ʻАскари и не пытается стать философом; ему вполне достаточно забот «первой философии» быта, ночных переживаний и мечтаний о возвращении ушедшей к студенту жены.
Однако Нуайме, прослушавший четырехлетний семинарский курс, решается отдать своего героя во власть отставленной на второй план стихии, как правило, убегающей от человека. Не важно, кто будит ал-ʻАскари в полночь – голос ли, призвавший Савла, или детский лепет, окрикнувший Блаженного Августина. Его будит то, о чем человеку свойственно забывать. Его будит нечто, бегущее от смерти, чтобы известить о наступлении некоего «Последнего дня», с которым ему непременно нужно проститься. Впоследствии выяснится: доктора Мусу разбудил некто «Не-Именуемый» – безымянный визитер, видимый в истинном своем обличье только немногим. Едва узнав об этом, доктор ал-ʻАскари безошибочно определяет источником своего полуночного «преображения» – пускай преображения сомнительного – свою «самость», что не может представить себе мига своего бесследного исчезновения. Здесь начинается подлинное детство «доктора философии», который задается почти тем же вопросом, что и Подросток Достоевского: «Разве растут в пятьдесят семь лет?» И впрямь, как без роста, без чьего-то участливого «водительства» понять «то, с чем прощаешься» и «то, что встречаешь»24?
Муса ал-ʻАскари усердно учится понимать. И, как ни странно, не познает ничего, кроме истины молчания.
«Последний день» неслучайно выделяется из целого ряда прозаических произведений Нуайме своей необычной стилистикой. Роман, который многие критики назвали «подлинно-философским трактатом», написан довольно сухо, с сугубым вниманием к грамматическим правилам и «академической» идиоматике и фразеологии, которыми так часто пренебрегал мастер литературного обновления Нуайме. Почти триста страниц оригинального текста «Последнего дня» – не что иное, как ученические заметки косноязычного, испорченного формальностями и жаргонизмами профессора «одного из лучших университетов страны». Герой романа смешон в своих же глазах, а его слог вызывает уважение разве что у еще менее красноречивых односельчан; «оживляют» его мертвые рассуждения лишь просторечия пожилой служанки ʼУмм Зайдан да напряженная фабула достаточно скромного по своим объемам произведения. Почти каждый «час» одних рассуждений перечеркивает предыдущий. Ал-ʻАскари исповедуется в своем «временном» слабоумии: он не хозяин своих мыслей и слов, он с далеко не завидным постоянством допускает ошибки в речи, он бездумно пользуется целым ворохом идиом прошлого, в том числе идиом мистических, универсальных. Вопреки исследователям «Последнего дня», приходится констатировать следующий факт: вся световая и «речная» символика романа – не более чем обрубленные цитаты, умышленно вкрапленные автором в свой текст для обозначения бессилия главного героя, его неспособности противопоставить своей смерти ничего, кроме своих грез, домыслов и заимствованных откуда-то образов и сюжетов. Большая часть этих домыслов и образов перечеркивается по ходу романа: например, вкладывая в уста ал-ʻАскари признание веры в переселение душ, Нуайме спешит вымарать эту некогда облюбованную25 им же догадку сценой сна доктора Мусы, предрекающего конец всем участникам «вечных похорон» вселенной.