Loe raamatut: «Четыре дня. Сборник рассказов»

Font:

© Михаил Садовский, 2016

Редактор Лара Садовская

Корректор Анна Долгова

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Спи, малыш

«Спи, Малыш, спи»… Эта вечная луна тихонько положила на пол квадрат окна, часть его оказалась на кроватке и согнулась вместе со свисающим одеялом. Он сидел рядом на стуле уже который час, наклонившись вперёд и положив руку на маленькое горячее тельце ровно между лопаток. Вторая рука его свисала с распущенной ладонью и полусогнутыми пальцами.

«Вся усталость и боль стекают вниз, вниз по этим пальцам», – мысленно повторял он, как учили мудрецы ушу. И в полудрёме усталости ему представлялось, что он насос и рука, лежащая на этом тельце, втягивает всю болезнь в себя, а потом жар и боль стекают на пол по другой, опущенной, руке, перемешиваются с лунным светом, растворяются в нём и исчезают.

Пространство становилось бесконечным, глаза закрывались, и ему казалось, что это уже он сам много, необозримо много лет назад лежит с раздутой от свинки перевязанной щекой на старом топчане в угловой комнатке у добрых знакомых в доме, один – с самого дорассветного утра и до позднего вечера. Непереносимо хочется есть, но он знает, что кроме двух кусков чёрного клёклого хлеба ничего нет в тумбочке на кухне и что, если взять в рот кусочек и попробовать жевать, побежит обильная слюна и так заломит в скуле под больным ухом, что нужно будет обязательно выдохнуть какой-нибудь звук, чтобы с ним вместе утекло немножко боли, а потом придётся судорожно глотать воздух, чтобы не задохнуться от его нехватки. И от этого движения в горле станет опять невыносимо больно – так, будто голова треснула и в эту щель всаживается боль, похожая на проволочную сетку, которой моют почерневшие на керосинке кастрюли.

Поэтому он лежит тихо и постанывает изредка от жалости к самому себе и оттого, что время болезни неудачно, потому что на дворе весна, и скоро день рождения, и ручьи такие замечательные бегут, и солнце такое тёплое и безотказное – греет и греет, сколько ни подставляй ему лицо и шею. Тогда все они, мальчишки, садятся в ряд на пустыре на гнилое влажное бревно, подстелив обрывки старых дерматиновых сумок и уже высохших газет.

Он не ждёт. Дремлет в бесконечном дне, отрывается на момент от липкой дрёмы и снова тонет в ней, не поворачиваясь и не шевеля даже пальцами, потому что всё вызывает острую боль. И ещё терпит, терпит до последнего момента, пока, кажется, сейчас лопнет живот, и тут уж, невзирая на колотьё и кружение головы, держась за стенку, босиком по холодному полу стремится в туалет, и долго, долго стоит над ржавым унитазом, в котором струится вечный ручеёк. Потом, продрогнув, летит, лёгкий и почему-то радостный, в свою остывшую постель, поджимает ноги, сворачивается калачиком и замирает: наступает расплата. Тиски боли безжалостны, и ему, чтобы одолеть их, надо, главное, не шевелиться, а это так трудно, когда болит… Он закрывает глаза, и снова благостная дрёма забирает его голодное обессиленное тельце.

Но он всё слышит и незаметно начинает ждать, потому что смеркается, где-то далеко хлопают двери, звонки ждут ответа, чья-то речь тревожит нетронутое безмолвие целого длинного дня.

Это самое радостное время, когда возвращается мама, когда не страшна никакая боль, когда совершенная правда, что скоро выздоровеешь, чему не верилось и сегодня утром, потому что боль никак не проходит пятый день… или шестой? Просто он сбился со счёта… А она придёт, подоткнёт одеяло, положит шершавую холодную ладонь на лоб, и они оба замрут на минуту, такую долгожданную и сладкую. За эту короткую минуту боль неожиданно сморщивается, и уже можно проглотить тарелку ненавистной, несмотря на жизнь впроголодь, манной каши из неизвестно где добытой крупы, без молока и масла. Но он тогда не знал или забыл, что их положено добавлять в эту кашу и тогда она становится ужасно вкусной, не комковатой и не заклеивающей горло.

А потом уже, совсем перед тем, как ночь опять разъединит их, мама садится рядом и кладёт руку на его спину, и он сквозь одеяло чувствует тепло этой руки и слышит, уже против воли уплывая в мир сна: «Спи, Малыш, спи…».

Ему хочется ещё раз услышать это. Ещё. Ещё разок… Но сладкий мартовский воздух, льющийся через форточку, совсем опъяняет и смаривает его. Сон… Сон, глубокий и бесконечный. И по этому воздуху, прописанному врачом как единственное лечение, потому что усиленного питания взять негде, он уплывает в своё ещё более раннее детство – грохот бомбёжки, усталые теплушки, горящие от немецких фугасок-зажигалок, колёсный пароход, кренящийся набок от сгрудившихся эвакуированных, стремящихся к берегу, в тишину полумёртвой, переполненной беженцами деревни, под ночную необычайного размера и красоты заволжскую луну, от которой ни спасу, ни придела.

И так круг замыкается. Он медленно и нехотя выплывает в свой нынешний мир из полудрёмы – мир, который никому не доступен и не дорог так, как ему. И только одного человечка хочет он впустить туда и жить там с ним вместе, не потому, что в мире этом уютно, сытно и безопасно, а потому, что он знает, как провести по нему своего дорогого Малыша, чтобы наполнить его добротой и неопределяемым чувством – умением ощущать близких, где бы они ни находились и о чём бы ни думали.

«Спи, Малыш, спи. Жар утекает из тебя через меня, и лунный свет не будет жёстко очерчивать тебя и не будет вытягивать из привычного мира». Этот свет умеет быть ласковым и добрым, как горячее молоко с маслом, убивающее «свинку». Он не знал, что его можно не любить, это молоко, потому что давно не видел масла, а маргарин и лярд совсем не похожи на масло. Он никогда не пил такого, а сегодня соседка принесла пол-литра в банке и кубик масла. И банка, покрытая вощёной бумажкой, с этим кубиком на ней, завёрнутым в такую же бумажку, стояла между рамами окна – в самом холодном месте – и ждала вечера, когда мама подогреет в кастрюльке с ручкой, нальёт в чашку душистое молоко и осторожно опустит в него четверть кубика, а потом ещё твёрдого, как жмых, мёда, неизвестно где добытого.

И это всё надо выпить, торопясь от голода, обжигая губы и стараясь не торопиться, чтобы растянуть удовольствие. Но вдруг остановиться в ужасе оттого, что натворил, и спросить совершенно упавшим от стыда голосом: «А ты?». И не соглашаться, не соглашаться – ни глотка! Ни глотка больше! «А ты?» Вот совсем темно, и теперь, после внезапного пробуждения, выпитого молока, благословенного тепла и прилива жизни, дарованного этой чашкой, сон совсем неодолим. Ты снова подтыкаешь под спину одеяло, и накидываешь сверху своё старое, пригодное только для огородного пугала пальто, и невыразимо сладко, врачующе шепчешь: «Спи, Малыш! Спи!».

Там, только там, у себя внутри, он может погрузить его во всё это, чтобы он вырос навсегда почувствовавшим этот вкус простых слов, выпив его вместе с молоком, – похудел, вытянулся, встал после изматывающей болезни немножко другим. Немножко. Без всяких пролетающих мимо воспитывающих запретов и разрешений, вырос политый этим лунным светом, растворяющим боль и радость, без которых в их собственной междоусобной борьбе и поочерёдных победах ничего не бывает настоящего – такого, как «спи, Малыш!».

«Спи, Малыш! Спи! Во сне всё проходит. Луна не втянет тебя в свои безумные игры…

Когда твоя мама была как ты, я бегал по городу и добывал ампулы, чтобы спасти её!..» И он снова свалился в ту дрёму, которая их объединяла сегодня. Необозначенные дороги прихотливой памяти приводили его на забросанную снежной грязной кашицей улицу среди старых домов, повидавших жизнь ещё до разгула люмпенов и затаившихся после, а потом неожиданно состарившихся, когда рухнули все надежды. По этой улице – в аптеку, где в подвалах ещё хранились вычурные пузырьки от микстур и оподельдоков прошлого века, там через боковую дверь без вывески – в контору управляющего с зажатыми в кулаке в кармане одолженными пятнадцатью рублями, по тёмной скрипучей деревянной лестнице – на второй этаж, сквозь неистребимые запахи борьбы, которые распространяют все пузырьки, коробки и таблетки в аптеках в любом конце света. Тот напряжённый вопрос и надежда, засевшие в одном необходимом сейчас имени и отчестве, и отпускающая радость, что он на месте – спаситель. Будто уже отступила болезнь… Нет. Вот они, три выданные грамма надежды, запаянные в островерхое стекло и уложенные в коробочку с импортным названием, тоже подтверждающим силу средства и оправданность усилий. Домой, скорей домой!

Он летел, не ощущая промокшие ноги, вспотевшую спину и прилипший к шее шарфик в ту ночь, которая была наполнена одним стремлением и просьбой: «Спи, Малыш, спи!» И под рукой ощущалось, как отвергало после укола лихорадку щуплое тельце, плотнее ложилось на залитую лунным светом кровать, словно отдавало ей последние остатки болезни, которой бесполезно было рваться в другую атаку, потому что прозвучало уже рубежное слово «кризис».

Тогда ночь умещалась в такой маленькой и тесной комнатке, что невозможно, некуда было спрятаться от всего, что она предлагает и навязывает – все страхи, насморки духоты, шорохи мышиных вылазок и тревожный звон тишины, топот сердца, перемешанный с гулкими басами радиолы из соседнего подъезда, – всё это не смогло заслонить легко обозначенного звука ровного младенческого дыхания. И та же усталая рука, уже не сопротивляясь, а затекши на весь остаток ночи, как проводник, передавала тебе однажды сказанные слова: «Спи, Малыш. Спи!».

Он смотрел на него, ещё не совсем вернувшись из дрёмы, как бы остановясь передохнуть на полпути, смотрел раскрытыми глазами и боялся шевельнуть даже пальцами – удивительно и неразделимо слились все они, самые близкие, в один образ, втиснулись в одну неразрываемую оболочку, нисколько не постаревшую и не изменившуюся за столько десятилетий, сквозь войны, узурпацию власти, геноцид, обман, отрицание веры и океан лжи, вечной, необъятной и неистребимой…

Тут, в лунном сумеречном свете, ему показалось, что он увидел мелькнувший профиль маминого лица, прильнувшего к ним троим и вдруг растворившегося в них, будто втиснутого сквозь их живую общую кожу. Он вздрогнул и уставился на сползшее далеко влево светящееся пятно, почувствовал, как горяча и потна его ладонь на тёплом, мерно вздымающемся и опадающем с каждым выдохом тельце. Сквозь стекло было видно, что ночь растеряла звёзды и медленно отступала перед рассветом.

Заскрипела кроватка, одеяло сползло одним углом на потемневший безлунный пол… Тогда он встал и, не боясь заскрипеть шагами, направился к двери, обернулся в её проёме и негромко сказал: «Спи, Малыш! Спи…» – потому что был уверен: и на этот раз он победил.

Митенька

Ангелы так и выглядят. Наверное. Хрупкие, тоненькие, с голубовато-розовыми жилками, проступающими сквозь белую кожицу, и золотыми локонами, стекающими от макушки во все стороны. Звали его Митенька. Все. Даже те, кто ходил ябедничать не по делу: «А Митенька игрушки не собирает!». Никто и не носил в голове его фамилии… И как такие ангелы у пропойц получаются?..

Он не знал ни матери, ни отца… А впрочем, отца вообще никто не знал, да и был ли он. Не в смысле непорочного зачатия – просто и сама роженица на этот вопрос ответить не смогла. Долго гадала, кто бы им мог оказаться, да не выбрала никого из своей памяти. Так и осталась в анкете графа «отец» с прочерком. А мать лишили родительских прав прямо в роддоме. Родила и спасибо! Куда же девать ребёнка? В детдом. А ей и забрать некуда – сама Бог весть где ночует, и доверить такой нельзя – она ж его сразу водкой поить станет да ещё какой-нибудь дряни в неё подмешает…

Единственное, что смогла дать ему непутёвая мамаша, – имя.

Митенька сначала развивался нормально: вес набирал, в высоту тянулся, зубки предъявлял и лепетал – всё вовремя. И не капризничал, по ночам не плакал… да ещё такой красавец! Все ахали только да жалели его очень. Митенька! А он тоже всех любил – не дрался, игрушки уступал и не капризничал! Ну ангел да и всё! Но как чуть подрос, замечать стали, что задумывается он… Не то чтобы грустным становится, а отойдёт в сторонку и вдруг будто выключится – не видит никого, не слышит… Ему: «Митенька! Митенька! Митя…» – а он только губками шевелит тихонечко и иногда вздыхает, но глаза ясные-ясные, голубизной брызжут и смотрят в окошко повыше, на небо…

И правда, что-то неземное, ангельское в нём было.

Нянечка тётя Паша, грубая с виду, толстобокая и очень чувствительная, обронила как-то, глядя на Митеньку: «Не жилец он!». Ну, директору донесли, как положено, сразу – особенно в передовом женском коллективе, и получился скандал – большой, с разносом и угрозами. На это тётя Паша, шумно сморкнувшись в платок и откашлявшись, ответила при всех на пятиминутке в кабинете директорском: «Уволить ты мене не сможешь. Я тут сорок один год уже! На пенсию сама не уйду – мне смерть без них, без детишков! Да и где ты такую лошадь мне на замену сыщешь за гр`оши эти?..» Все промолчали, да и директорша ничего не ответила, потому что знала – правда это… А через несколько дней постучала Паша в главный кабинет и спросила, вошедши: «Ольга Фёдоровна, не позволишь мне Митеньку на субботу взять? – и, вздохнув тяжко, добавила: – Ты не сердись, я ить правду сказала… Знаешь, сколько я повидала тут! Иии…» «Правда-то не всякому нужна!» – покрутила директорша головой, как бы ввинчиваясь в пространство, и махнула на пришедшую рукой: «Бери, конечно, да только думай, что говоришь-то! Он же ещё маленький!».

В выходные дни всех по порядку, в очередь, разбирали по домам взрослые, которых было меньше, чем ребятишек, а Митенька, так получалось, чаще всего отправлялся с бабой Пашей в её чистую с деревенскими занавесочками и кучей подушек на высокой кровати комнату… Он ждал этого часа потихоньку, не собираясь, не подавая вида, что волнуется, но когда появлялась его субботняя бабушка, уже без белого халата, и утробным голосом произносила одно и то же знакомое: «Ну чё ты? Готов, что ли?» – он вскакивал и трусил к своему шкафчику с зайцем на дверке, где висели его вещи и лежала серенькая сумочка, из которой торчали длинные уши такого же серого плюшевого зайца.

По дороге они шли обязательно за руку, не спеша, полные счастливого часа, и молча. Каждый думал о своём. Митенька – почему баба Паша так вкусно пахнет, и что завтра они пойдут смотреть мультики, раз она обещала – обязательно, а сама Паша – что ходить бы ей так со своим внуком, да кто ж ей даст его навсегда в её-то годы, да при её зарплате и образовании… Она и до воспитательницы вот не доросла, а почему – кому какое дело. На должности-то назначают не по душевным плюсам, а по бумажке об окончании, а когда ей учиться было?.. Ещё в войну пришла сюда девчонкой, когда эвакуированные повалили… Сирот-то ого-го сколько война наплодила. Это теперь, когда бы жить да жить, потаскухи вон что творят: и детей бросают, и в пятнадцать рожают – сами ещё дети… Вот перестройка-то эта – хуже войны, всё раздолбали… «Звали учиться потом, правда, – перебивала она сама себя, – да лень было, что ли?» Она уж не помнила… Шло как шло, вот и вышло… Да, правду сказать, неплохо всё же вышло… Вот у неё теперь Митенька, ангелочек беленький…

Когда советская власть рухнула и страна развалилась, стали в их детском доме появляться чужие люди, говорившие на непонятном языке, приносившие новые запахи… ребятам – игрушки и одежду, а взрослым – новые заботы и тревоги. Они показывали фотографии своих домов и замечательных комнат, уставленных шкафами с игрушками, они брали кого-нибудь из ребят на субботу и воскресенье, а потом и вовсе забирали с собой мальчишек и девчонок в новые семьи навсегда… Воспитатели плакали, расставаясь, но при этом говорили тихонько: «Счастливый билет вытянул!» – а в их большом трёхэтажном доме появились цветные телевизоры, конфеты с иностранными фантиками, кроссовки с иностранными названиями и даже Барби с полным гардеробом…

Тягостное ожидание поселилось в тихом, пропахшем щами и карболкой доме. Младшие ничего не понимали, а старшие втихомолку гадали, к кому приедут незнакомые мама и папа и заберут, как прошлый раз Кольку, а перед тем Машку, а ещё до того Васю с Ленкой сразу двоих, хоть они и не брат с сестрой. А Вязниковых не взяли, а они два брата…

Митенька ничего не ждал. Воспитательниц, как все, звал «мама», но у него ещё была бабушка – баба Паша… Но и он смотрел во все глаза, как приезжают чужие, и ходят по дому, и отделяют кого-то, и уводят с собой всё чаще, и одаривают остальных конфетами и игрушками…

Когда кто-нибудь прощался, крепко держась за руку новой мамы, что-то стягивало Митеньку изнутри в маленький комочек, и он смотрел в окно далеко-далеко, где над синим лесом облако то выставляло ноги, будто хотело спуститься на землю, то распускало парус и улетало в голубизну, куда всегда уплывало солнце…

В пять лет он стремительно познавал мир – без разбора, цепкой памятью сохранял то, что проскальзывало мимо взрослых, и всё чаще задумывался. Губы беззвучно шевелились, и со стороны казалось, будто всё его существо витает в этот момент где-то далеко, а вместо него спустился ангел, который не слышит оклика, не чувствует толчка и не знает слов «обида» и «ревность». Потом он «включался», возвращался в жизнь так же внезапно, как исчезал, и снова обретал свой ангельский образ…

Врачи предполагали разное, поскольку простые анализы ничего не указывали… Но все сходились на том, что ему ещё повезло: слава Богу, не хуже – при таких-то родителях, хотя и вспоминали сразу, что про отца вовсе ничего не знают, да хватало и матери с её непотребной сутью… И ещё они предполагали: с возрастом это должно пройти – «перерастёт», и всё…

А ребята вокруг разделились: некоторые помнили своих матерей и даже знали, некоторых матери посещали и обещали, что скоро заберут их, – они ждали и хвалились перед другими, что у них-то есть матери… Митеньку пытались задирать и дразнить: вот у него никого нет, но он не завидовал, а только отключался – может быть, от нервного напряжения – смотрел отстранённо вдаль, словно ждал чего-то, чего другие знать не могут…

Когда появились эти двое: он – высокий, с красивой седеющей головой и она – в тренировочных брюках со вздутыми коленками, с толстым животом, с которого спереди неровно и низко свисала майка, как короткая мятая юбка, что-то шевельнулось в душе Митеньки. Он почувствовал, что с ним должно произойти небывалое, неожиданное – именно с ним, потому что ловил на себе мимолётные, но пристальные взгляды, видел, как «мамы» и эти, новые, говорят, стоя в дверях, и, хотя не слышал ни звука, ему казалось – о нём…

В доме уже привыкли, что за кем-то приезжают. Это случалось теперь нередко. Все напрягались, наступало тревожное ожидание, пока не выяснялось, за кем именно… Тогда напряжение спадало и разряжалось скрытыми слезами, ночными истериками, повышенными дозами транквилизаторов и счастливой бессонницей избранника… А нянечки непривычно недосыпали по ночам и тихо ворчали…

Митенька с испугом смотрел на свою бабу Пашу, потому что, возможно, он один-единственный почувствовал, как заволновалась она, стала скованно говорить и всё чаще незаметно поглаживала его по спинке, чуть слышно бормоча: «Не тушуйся, не тушуйся!». Она, не посвящённая в тайны директорской кухни и лишь по слухам и намёкам угадывавшая следующего избранника, при каждом приезде переживала больше всех и боялась за «своего», единственно близкого и любимого на всём белом свете, но не дай Бог, чтоб это обнаружилось прилюдно: такое каралось жестоко, вплоть до увольнения с работы, да и каждый понимал, какую боль невольно может причинить остальным детям…

Баба Паша замерла и ожидала. Новая пара каждый день приходила в дом и проводила с ребятами время до отбоя, никого не выделяя, а когда оказалось – правда, что это за Митенькой, и он в субботу не уйдёт ночевать, а останется с новыми родителями в доме, в специальной комнате, – словно какая-то жила лопнула в ней, и кровь так ударила в голову, что пришлось поскорее выскочить на крыльцо и глотнуть прохладного воздуха.

Происходящее Митенька переживал гордо и с недетским достоинством: не вешался на новых родителей, не выпрашивал подарки и не капризничал… Он был очарован отцом – его ростом, сильными руками, непонятно чем близкой ему улыбкой и единственным произносимым по-русски, с большими усилиями и акцентом, словом «ка-ра-шо». Он и матери своей уже прощал её непомерный живот, некрасивые брюки и космы, свисавшие по сторонам лица: ему больше нравились гладко натянутые волосы и пучок, как у бабы Паши, и платье с тонким ремешком, как у Ольги Фёдоровны, но ведь это мама… Он изо всех сил хотел полюбить её… И эти два замечательных слова теперь касались именно его – «папа» и «мама»…

Он замирал и улетал куда-то в неведомую даль ошеломляющей фантазии и света, глаза останавливались, таращились и даже не моргали, а губы тихонько шевелились… Он не слышал, как шепталась пара, кивая на него, как щёлкал пальцами отец, пытаясь привлечь его внимание, как легонько до рукава дотрагивалась мать… и испуганно качала головой…

«Родители» непривычно долго пробыли в их городе. Они опять ходили и присматривались, потом опять остались ночевать в доме… с другим мальчиком… и Митенька понял, что его не выбрали…

Когда они не появились утром в привычное время – догадался, что уехали… И Кости не было на обычном месте за столом…

Митенька не заплакал, и лицо его не исказила никакая гримаса, только, если присмотреться, было видно, как мелко дрожал в его руках подаренный «родителями» зверь непонятной породы, которого он держал перед собой…

Баба Паша сквозь обиженную радость почувствовала страшную гнетущую тоску и нарочно задержалась, чтобы пройти после отбоя по палатам и удостовериться, что Митенька спит…

«Ты что задержалась? – удивилась её товарка Клава. – Ступай. Отдыхай – сами управимся…» – и понимающе вздохнула. Баба Паша незаметно перекрестила Митеньку и тоже вздохнула… до субботы было ещё два дня…

Ночью ему приснилось, что он сидит посреди реки, на большом крутолобом ноздреватом валуне и старается удержаться изо всех сил, потому что сидеть неудобно – твёрдо, и то одна нога, то другая начинают сползать, и тянет его вниз, к гладкому полупрозрачному зеркалу. Он клонится в одну сторону и тогда протягивает руку в другую, чтобы подтянуться, но не за что зацепиться, и гладь воды качается и ослепляет, так что невозможно поймать равновесие, но он изо всех сил напрягается и рывком успевает качнуться, чтобы не сползти и не упасть в глубину, тогда деревья, отражённые с противоположного берега, кивают все сразу и тянут к нему снизу свои лапы: иди, иди, иди к нам, иди…

Он открыл глаза, плохо понимая, что делает, сполз с кровати, босиком неслышно выплыл из комнаты, поднялся по лестнице на третий этаж, в туалет, распахнул приоткрытое окно, втянул сочный ночной воздух, вскарабкался на подоконник, ударив коленку о ребро холодной батареи, разглядел чёрный гребешок далёкого леса, куда уплывали облака и садилось солнце, оттолкнулся и полетел по-ангельски туда, за ними, в недосягаемую даль и навсегда.

Žanrid ja sildid

Vanusepiirang:
18+
Ilmumiskuupäev Litres'is:
27 mai 2016
Objętość:
180 lk 1 illustratsioon
ISBN:
9785447486143
Allalaadimise formaat:
Audio
Keskmine hinnang 4,2, põhineb 542 hinnangul
Tekst, helivorming on saadaval
Keskmine hinnang 4,7, põhineb 361 hinnangul
Audio
Keskmine hinnang 4,6, põhineb 770 hinnangul
Tekst, helivorming on saadaval
Keskmine hinnang 4,7, põhineb 6 hinnangul
Mustand
Keskmine hinnang 4,7, põhineb 29 hinnangul
Mustand, helivorming on saadaval
Keskmine hinnang 4,8, põhineb 108 hinnangul
Tekst
Keskmine hinnang 4,9, põhineb 20 hinnangul
Audio
Keskmine hinnang 4,6, põhineb 16 hinnangul
Tekst, helivorming on saadaval
Keskmine hinnang 4,6, põhineb 7 hinnangul
Tekst
Keskmine hinnang 0, põhineb 0 hinnangul
Tekst
Keskmine hinnang 0, põhineb 0 hinnangul
Tekst
Keskmine hinnang 0, põhineb 0 hinnangul
Tekst
Keskmine hinnang 0, põhineb 0 hinnangul
Tekst
Keskmine hinnang 5, põhineb 1 hinnangul
Audio
Keskmine hinnang 4,6, põhineb 11 hinnangul
Tekst
Keskmine hinnang 1, põhineb 2 hinnangul