Моя жизнь: до изгнания

Tekst
8
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Kas teil pole raamatute lugemiseks aega?
Lõigu kuulamine
Моя жизнь: до изгнания
Моя жизнь: до изгнания
− 20%
Ostke elektroonilisi raamatuid ja audioraamatuid 20% allahindlusega
Ostke komplekt hinnaga 12,63 10,10
Моя жизнь: до изгнания
Audio
Моя жизнь: до изгнания
Audioraamat
Loeb Владимир Кошевой, Михаил Шемякин
6,81
Lisateave
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Конец воинской карьере

И опять Бранд-Эрбисдорф. Всё то же самое, и совсем ненадолго. Никита Сергеевич Хрущёв, придя к власти благодаря маршалу Жукову и боясь последнего, лишает его полномочий и начинает травлю великого полководца. Мой отец, прошедший с Жуковым Гражданскую и Отечественную войну, собирается ехать к опальному маршалу и продемонстрировать ему свою верность. Вместе с отцом решают отсалютовать маршалу ещё пять офицеров, все они, как и отец, выходцы с Северного Кавказа.

“Ты понимаешь, Миша, что это конец твоей карьере?” – говорит мама отцу. “Знаю, Юлечка, но иначе поступить не могу. Это долг чести”, – отвечает отец и отправляется в Россию поддержать опального героя. Через две недели после возвращения взбешённый открытой демонстрацией преданности Жукову Хрущёв увольняет моего отца в запас (правда, с правом пожизненного ношения мундира и оружия). И мы навсегда покидаем Бранд-Эрбисдорф и Германскую Демократическую Республику.

По армейским законам отец должен уходить в запас в следующем чине – чине генерала. Это не обсуждается, младшие по чину уже обращаются к отцу: “Товарищ генерал”. Портной, сняв мерку, шьёт генеральский мундир. Присланы генеральские погоны. Отец расстроен! Он не мыслит жизни без армии. Она его дом, его семья с девяти лет. Ну хоть генеральские лампасы в утешенье. И ещё одна подлянка Никиты Сергеевича и вышестоящих недругов дерзкого кавказца: отцу отменяют генеральский чин. И теперь уже до самой смерти полковник, отец отправляется с семьей в Ленинград, где ему полагается квартира. И вот я обнимаю и целую любимую бабушку, тёток – Натку и Лясика, Пепу, и ещё живы многие мои родственники по русской линии. Здравствуй, Ленинград.

Прощай, Deutschland. Здравствуй, Россия

Итак, прощай, Германия. Прощай, Саксония, Бавария, Пруссия. Прощайте, извилистые улочки небольших немецких городов, уцелевших от русских и американских бомбардировок. Прощайте, уютные кирпичные домики с весёлыми деревянными гномами в окнах.

Слово “уют” в немецком языке отсутствует. У них тепло и покой обозначаются словом “гемютлихкайт”. Я тоже навсегда расстаюсь с тем, что означает это слово, я прощаюсь с романтической природой Германии, с её зелёными холмами, с аккуратными аллеями парков, со сказочным таинственным Грюневельдом, где охотился мой отец.

Я навсегда расстаюсь со страной братьев Гримм и Гофмана. И, оставив милые сердцу черепичные крыши маленьких домов, из труб которых вьётся дымок, величественные руины рыцарских замков, попадаю в вычерченные перспективы одного из самых загадочных городов мира, на котором лежит печать его создателя, неистового императора Петра I.

Итак, Ленинград. Город, который поначалу подавил меня своей холодной строгостью, но очень быстро покорил. Город, с которым судьба связала меня навечно.

Я буду пытаться постичь и раскрыть его необычную красоту в своих рисунках, офортах и холстах, но немецкий романтический и причудливый дух литературы, поэзии и изобразительного искусства останется со мной навсегда. Я буду забывать немецкий язык, которому с прилежанием обучался в детстве, но по-прежнему восхищаться им.

И строки замечательного поэта Александра Городницкого довольно чётко выражают мои чувства по отношению к этому языку:

 
Спасибо за урок. Пускай вернётся снова
Немецкий чёткий слог, рокочущее слово
Из детства, из-за тридевять земель…
 

Итак, прощай, Дойчланд. Здравствуй, Россия.

И в тесноте, и в обиде

 
А он когда-то был солдатом,
его бесчестила война
и награждала грудь металлом —
свинцом и золотом: герой!
Герой прошёл, его не стало.
Теперь – контора, геморрой…
 
Глеб Горбовский

Положенную по армейским законам квартиру в Ленинграде отцу не дали. “Придётся подождать, товарищ полковник”, – с ехидной улыбочкой пропела канцелярская крыса военного ведомства. И бывший комендант поселяется с семьёй в шестиметровой комнатёнке, прилегающей к большой коммунальной кухне. Кухонная вонь просачивается через дверь; тесно, душно. И нас в этой каморке немало: папа, мама, сестрёнка, я и ещё Гордон и Леда – папины любимые спаниели. Леда через две недели рожает двенадцать щенят.

Отец молчит, мать ворчит, собаки лают, щенки пищат и беспрерывно фурят. Соседи за тонкой дверью что-то варят, жарят, парят. В конце концов с собаками пришлось расстаться. И вот через нескольких месяцев мучительного пребывания в этой комнатушке отцу предлагают вместо положенной квартиры ключи от двух двадцатиметровых комнат в большой коммуналке на Загородном проспекте или – снова ждать. Мать с отцом согласны на всё, лишь бы выбраться из этой пропахшей конуры. Вещей у нас немного, всего пара чемоданов с бельём и книгами. И вот мы в двух пустых комнатах, которые после шестиметровки кажутся залами. В каждой по два больших окна, из них виден купол Исаакиевского собора и, левее, купола церкви, стоящей на Сенной площади. Напротив тянутся крыши Технологического института.

В этой квартире мне придётся прожить шестнадцать долгих лет, и произойдёт много событий, прежде чем меня вышлют навсегда из Советского Союза. И опять я буду благодарен судьбе, потому что в стенах этой коммуналки произойдёт много жизненно важных событий и встреч, и я напишу множество картин, рисунков…

А пока в пустые комнаты втаскиваются кровати, шкафы и стол, за которым завтра вечером семья Шемякиных будет справлять новоселье, но не мы одни, а вместе с прилетевшей тётей Женей и её сыном Сашей (Вовочка уже в Московском цирковом училище).

Наша “воронья слободка”

Новоселье

Новоселье удалось на славу. Приглашённых не было. Мать с тётей Женей к вечеру изрядно устали. Намывали полы, окна, выметали пыль и паутину, возились у плиты, готовя праздничный ужин. А отец, гордый собой, был к вечеру пьян. Соседей по квартире было немало. “На тридцать восемь комнаток всего одна уборная”, – пел в своей песне Высоцкий. Ну, комнат было поменьше, а жильцов вместе с нами было двадцать пять человек, и на всех действительно приходился один туалет. Тётя Женя пьяная и радостная: накануне наконец-то получила алименты на сыновей аж за два года, поскольку исполнительным органам удалось вытрясти из её мужа-полковника солидную по тем временам сумму, которую она спрятала в лифчике, прикрывавшем внушительных размеров грудь.

Соседи, взволнованные прибытием столь значительного семейства аж из самой Германии, занявшего целых две комнаты, сновали мышами по коридору, заскакивали на кухню, по нескольку раз здороваясь с новосёлами. В большинстве состав соседей чинами и званиями не мог похвастать. Шофёр-дальнобойщик, жена кондуктора трамвая, просто шофёр с женой – учительницей первых классов, уборщица, моряк дальнего плаванья с женой-домработницей, парикмахерша с шофёром-таксистом, вахтёрша на пенсии с сестрой и матерью, привезённой из деревни. Но были три персоны, стоявшие особняком от перечисленной братии. Это престарелая графиня со своей племянницей и её дочкой.

Семейство полковника свою значительность продемонстрировало незамедлительно. К часу ночи, когда перебранка между моим отцом и матерью была в разгаре, отец, рыча, хватался за но-жи, а я вопил, чтобы папа не убивал маму, тётя Женя обнаружила пропажу алиментов. Брань мгновенно утихла, все ринулись искать пропавшие деньги. “Женя! Деньги же были в лифчике! Они должны быть там!” – тревожным голосом говорила мама. “Ну на, смотри! Где они?!! Где?!!” – орала могучая тётя Женя, разрывая пополам лифчик и обнажая грудь, где никакой наличности не было. Отец напялил на себя китель, украшенный орденскими колодками, и, выскочив в коридор, орал: “Запирайте входные двери, будем обыскивать соседей!!!”

Испуганные физиономии соседей, высунувшиеся из приоткрытых дверей комнат, мгновенно исчезли. “Я сейчас вызываю наряд милиции”, – кричит отец и направляется в дальний конец коридора, где расположен единственный на всю коммуналку телефон. “Миша! Не надо никого вызывать!” – кричит отцу вышедшая из туалета повеселевшая тётя Женя и, затащив отца в комнату, хохоча трясёт перед моими родителями рулоном свёрнутых денег. Рулон солидный (сталинские деньги были крупными по размеру). “Женечка, где ты их нашла?” Моя весёлая тётя наклоняется к уху моей матери, что-то шепчет и затем громко хохочет. Отец с пьяной улыбкой смотрит на красавиц сестёр, ничего не соображая. Оказывается, тётушка, скрутив деньги в рулон, посчитала, что пребывание их в лифчике небезопасно, и сунула рулон – гораздо ниже. А решив облегчить пузырь, обнаружила исчезнувшие деньги.

Итак – хеппи-энд? Нет, соседям не пришлось спать в эту ночь. Было решено выпить за найденные алименты, и через час, переругавшись окончательно с отцом, разбив бокалы, опрокинув стулья, мать, пока папаша ищет, чем её убить, хватает с вешалки отцовскую папаху, сшитую из дорогого каракуля, бежит на кухню и поджигает её на газовой плите. Папаха дымит, отец вбегает в кухню и трезвеет от ужаса. Его любимая папаха, сшитая из специально привезённой для него с Кавказа шкурки молодого ягнёнка! Папаха горит, ватная подкладка дымит, мать злорадствует, отец со слезами в голосе кричит через коридор: “Женя! Женя! Иди сюда! Смотри, что Юля делает с моей папахой!”

Тётя Женя, войдя на кухню тяжёлой поступью, подходит к сестре, выхватывает горящую, дымящуюся папаху и, присев на корточки, тушит огонь. И, поднявшись, с хохотом протягивает мокрую папаху отцу. Мать тоже хохочет, отец ругается, соседи, затаившись за дверями, слушают, как справляет новоселье значительное семейство.

Чарующая кривизна, пугающая прямолинейность и красота сквернопахнущего канала

Силуэты немецких городов времени моего отрочества обладали причудливым рваным контуром – результат советских и американских бомбардировок. Небольшие городишки, в которых я жил, были расположены в гористой местности, и узенькие улочки то уходили в гору, то катились под неё, благодаря чему конуры домишек казались скособоченными.

 

В конце сороковых и в самом начале пятидесятых мы с сестрёнкой и родителями гостили иногда у моей бабушки в Ленинграде на Большой Зелениной улице. Некоторые дома, расположенные на ней, были обезображены немецкими бомбами и напоминали мне и Дрезден, и Кёнигсберг. И наоборот – сохранившийся от бомбёжек Ленинград поражал и удивлял своей строгой линейностью. Удивляли бесконечные перспективы улиц, ошеломляющая прямолинейность Невского проспекта. Архитектура этого непривычного и удивительного города пугала и одновременно притягивала, завораживала.

Наш новый дом на Загородном проспекте находился недалеко от Витебского вокзала и Введенского канала. Устав от скандалов отца с матерью, мы с моей сестрёнкой Таней сбегали на улицу, где бродили без дела до наступления темноты – в надежде, что бузотёры наконец-то выяснят отношения и можно будет вернуться.

Выбравшись из дома, мы с Таней размышляли, по какому маршруту сегодня намерены слоняться, пока окончательно не продрогнем и не начнём искать убежища, где можно отогреться. Парадные двери в те времена не закрывались, и, заходя в любой подъезд, всегда можно было натолкнуться на работяг, торопливо пьющих из горла московскую водку, соображённую на троих, или зябнущих детей, сбежавших с уроков. Да мало ли на что и на кого можно было наткнуться в полутёмных парадных ленинградских домов, пропахших кошачьей мочой и кухонными “ароматами”.

Но кроме парадных, где можно было отогреться, существовало на Загородном проспекте одно не совсем обычное место – Военно-медицинский музей при Военно-медицинской академии (там же располагалась и больница, в которой проходили лечение наши военные разных чинов и званий). Здания этих учреждений тянулись по Загородному проспекту от Технологического института до Введенского канала, который соединял воды реки Фонтанки с грязно-серо-зелёными водами Обводного канала, уходящего за Витебский вокзал. Вход в музей был с Загородного проспекта, и, что главное было для нас в этом музее, – вход был бесплатным. Тем не менее посетителей в пустынных залах этого музея, кроме меня и моей сестрёнки, не бывало. Впрочем, иногда какой‑то военврач торопливо проводил толпу стриженных под ноль новобранцев, громыхающих кирзой, задерживая их ненадолго перед стендами, посвященными венерическим заболеваниям. Видимо, надеясь, что вид восковых муляжей, наглядно демонстрирующих поэтапное разрушение носового хряща, носоглотки и причинных мест, надолго отобьёт у молодых защитников Отчизны охоту до случайных связей. Оторопевший от увиденного и услышанного салака спешил к выходу, тяжёлые двери запахивались, и мы с сестрой оставались одни среди натуралистически сделанных восковых ужасов, коими являлись лица людей, поражённых проказой, или обезображенные чёрной оспой, восковые подмышки и пахи с папулами бубонной чумы, изъязвлённые различными болезнями ступни ног и кисти рук. В шкафах под стеклом скалили зубы уцелевшие части черепов времён Великой Отечественной войны, демонстрирующие различные пулевые и осколочные поражения. В одном из шкафов пылились колосья пшеницы, которые поедали чучелки семейства грызунов, оставляя на колосьях и зёрнах чумные бактерии. Мою сестрёнку-чистюлю особенно поражала выставленная напоказ провшивевшая насквозь рубаха окопного солдата. Интерес к музейным экспонатам у неё был неподдельный, и, вероятно, это сыграло не последнюю роль в том, что она долгие годы проработала в госпиталях России и Франции медсестрой, ухаживающей за умирающим людом. Побродив по этим залам несколько минут, можно было понять, почему, несмотря на бесплатный вход, входить в этот музей людей не тянуло.

Нам с сестрёнкой, как и другим детям войны, выраставшим среди руин разрушенных домов и загородных особняков Кёнигсберга, среди изувеченных войной советских солдат, немецких жителей, взрослых и детей, нам, натыкавшимся на усохшие трупы, нам, играющим с черепами и костями, – нам в этом музее страшно не было. Отогревшись, мы шли на наше любимое место вынужденных прогулок – на набережную Введенского канала. Длина канала была небольшой – километр с лишком, не более. Там всегда и в любое время года было пустынно. В тёплое время канал “благоухал”. На мутной воде покачивался вздутый трупик кошки или какой‑либо мелкой живности, пахло гнилой застоявшейся водой, тиной – одним словом, витал аромат каналов средневековой Венеции.

(С ним, с этим ароматом, мой нос столкнулся в 1972 году, когда я разгуливал среди венецианских каналов, где вздувшихся котов и крыс было в разы больше, чем во Введенском канале. Помню, я тогда закрыл глаза, вдохнул… и память мгновенно перенесла меня на набережную Введенского канала.)

Запах запахом, но Введенский канал являл собой зрелище неимоверной красоты! Дело в том, что стены канала состояли не из гранитных камней, а из потемневших брёвен! Эти брёвна время превратило в органные трубы тёмного серо-голубоватого цвета, вода порой приобретала тёпло-зелёный оттенок, удивительно гармонирующий с цветом брёвен. Стволы тополей, тянущихся вдоль канала, перекликались цветом и формой с “трубами” Введенского “органа”. Ни булыжника, ни тем более асфальта вдоль канала не было, только серая или тёмная от дождя земля, проросшая мелкими пучками чахлой травы, – и тишина, тишина. Мы с сестрёнкой, взявшись за руки, медленно бродили вдоль деревянных искривлённых перил, опоясывающих с двух сторон канал.

Уже тогда я размышлял, как и какими красками можно отразить красоту этого пейзажа. С одной стороны – обветшалые стены Военно-медицинской академии, больницы, музея, с другой стороны – четыре кирпичные трубы, виднеющиеся за стенами небольшого заводика, неизвестно что производящего, но производящего неустанно, ибо трубы испускали удушливый чёрный дым денно и нощно. А посреди всего этого чудо-канал – одно из многочисленных свидетельств красоты моего любимого Петербурга.

Впоследствии, овладев навыками масляной живописи, я написал полутораметровое полотно, изображающее мой любимый канал, а поняв, что из себя представляет офорт, я воспел Введенский канал и в цветном офорте.

Бок о бок

 
Не выходи из комнаты, не совершай ошибку.
…За дверью бессмысленно всё, особенно – возглас счастья.
Только в уборную – и сразу же возвращайся.
 
Иосиф Бродский

Итак, новоселье отпраздновано, первое знакомство соседей с нашим семейством состоялось. Читатель уже представляет себе семью полковника. А я постараюсь сейчас обрисовать лики и характеры людей, с которыми пришлось прожить бок о бок шестнадцать лет среди склок, ругани, скандалов и драк.

Честно сказать, с соседями нам “повезло”, недаром мама окрестила нашу коммуналку “вороньей слободкой”. Но и наша семейка тоже была не подарок, образцовым поведением и тихой жизнью не могла похвастать.

И снова про мой чувствительный нос. Он был подвергнут изощрённым пыткам в коммунальном пространстве. Начну с того, что обе наши комнаты располагались напротив кухни. О запахах коммунальной кухни можно написать целый роман в духе Рабле. Вонь от жарящейся жирной немолодой баранины, чад от подгоревших котлет, угарный дым от жжёных сухарей для кваса, старого прогорклого масла, разные оттенки кислятины. Чтобы не задохнуться, двери кухни держат всегда открытыми, и весь этот букет ароматов ползёт к нам.

Левее наших комнат находится уборная с одним унитазом, она постоянно занята. По утрам вдоль коридора выстраивается длинная очередь сонных соседей, желающих справить нужду, и раздаются недовольные возгласы: “А побыстрее нельзя?!” Ну а что несётся после ухода из сортира последнего “облегчённого” – описать невозможно.

Бедный, бедный мой нос! Периодически он получал дополнительную понюшку зловония. Рядом с дверями кухни была дверь Тоньки-кондукторши, молодой здоровенной бабы с обесцвеченными перекисью патлами и грубо вытесанной физиономией. Её муж, шофёр-дальнобойщик, после рейса пропивал деньги и являлся среди ночи, пьяный. Тонька в комнату его не пускала, и он бил в дверь кулаками, вопя во всю глотку угрозы, пресыпая их матом. Выдохнувшись, заваливался на пол у двери и засыпал.

Коридор был узкий, и башка дальнобойщика упиралась в запертую кондукторшей дверь, а ноги в кирзовых сапогах почти доставали до нашей. Утром открываешь дверь – и сразу натыкаешься на храпящего верзилу, лежащего в луже собственной мочи, запах которой отнюдь не радовал. Но всё же кондукторша с зассанцем-дальнобойщиком тускнели на фоне более колоритных жильцов нашей коммуналки.

Сержант Панька

За глаза её называли Панькой, в глаза – Прасковьей или Прасковьей Павловной. Мои друзья, которым от неё доставалось на орехи, звали её Сержант Панька. Приехала она накануне войны в Ленинград из какой-то глухомани, деревня, где она родилась, даже не обозначена на карте. Устроившись дворником, жила, как и полагалось всем дворникам, в подвальном помещении. А во время блокады перебралась вместе с сестрой в брошенную эвакуированными квартиру. После войны часть семей не вернулась в покинутую квартиру, и Панька с сестрой остались в ней жить. Панька устроилась работать вахтёром на какой-то завод, сестра стала парикмахершей.

Прасковья Павловна в момент нашего знакомства являла собой невысокое бочкообразное существо с кривыми ногами, круглой лоснящейся физиономией, на которой поблёскивали небольшие злобные глазёнки серого цвета, разделённые пуговицеобразным носом. Всегда сальные жидковатые волосёнки неопределённого цвета были собраны в пучок, венчающий макушку. Покоя от Паньки не было ни днём ни ночью. Днём она постоянно бороздила коридор со злобными возгласами: “Понаехали тут усякие засранцы! Понаехали!”

На кухне, где протекала её жизнь, она неумолчно обличала всех “понаехавших”, которые, по её убеждению, не умеют готовить, не умеют за собой убирать, пачкают сортир и стены говном (стены сортира действительно носили следы отсутствия туалетной бумаги, вернее обрывков газет, поскольку туалетной бумаги в то время в СССР ещё не существовало). Затем выяснялось, что “понаехавшие засранцы” не умеют растить детей, выводят их на прогулку в солнечный день, а у солнца “ультралетовые” лучи, опасные для ребёнка. Никто не умел правильно варить щи, жарить котлеты, делать компот. Прасковья Павловна “усё” знала и “во усём” разбиралась.

Однажды мама принесла на кухню собранные моей бабушкой грибы. В корзине красовались крупные подосиновики, подберёзовики и даже несколько белых грибов. Панька внимательно рассмотрела содержимое корзинки и смачно плюнула на пол. “Дерьмо, а не грибы! – прозвучал её приговор. – В нашей деревне такие грибы никто бы и есть не стал. Настоящий гриб – с красной головкой, на которой белые точечки такие”. – “Прасковья! Ты с ума сошла! – воскликнула мать. – Это же мухомор! Самый ядовитый гриб!” – “Самый вкусный! – ответствовала Панька. – Его раз двадцать проваришь, каждый раз воду сливаешь, а потом ешь! Лучший гриб!” Закончив спор, Прасковья, шлёпая тапками, удалилась из кухни. Может, надеялась, что мать в следующий раз отведает по её совету мухоморов. А может, и действительно мухомор является изысканным деликатесом, если его правильно приготовить. Как рыба, которую, несмотря на её ядовитость, обожают японцы.

Панька обязательно отпускала вслед проходящим по коридору гостям какую-нибудь злобную реплику типа: “Ходють тут всякие! Ишь, патлы-то отрастили!” В зависимости от возраста вслед проходящей особе женского пола неслось злобное: “Ну и вырядилась баба!”, “Ну чего эта девка на себя напялила?!” Она заглядывала в открытые двери комнат, подслушивала у закрытых. Сколько лет я, “понаехавший засранец”, ни видел Паньку, она всегда была в одном и том же тёмном засаленном платье, в холодное время из-под него торчали знаменитые женские тёплые трусы с начёсом ярко-фиолетового или голубого цвета, и в тех же стоптанных шлёпанцах.

Мою маму Панька возненавидела с первых дней. Высокая красивая женщина, бывшая кавалеристка, умела заткнуть фонтан брани, изрыгаемой Сержантом Панькой. “Прасковья, уймись!” – грозно произносила мать и делала шаг по направлению к пышущей злобой коротышке, и Панька, матерясь, трусила в свою комнату и, высунув из неё сальную башку, орала: “Я тебя проклинаю!” – на что мать громко и спокойно отвечала: “На твои проклятья кошка не раздрищется”.

Убедившись в бессилии своих проклятий, Панька самолично переходила к карательным мерам. Начинались они с нанесения материального ущерба. А именно – с маминого шёлкового белья, привезённого из ГДР и вызывающего зависть у всей женской половины нашей коммуналки. Вечером, как обычно, мама сложила предметы зависти – нежнейших цветов шёлковые ночные рубашки, украшенные кружевами, – в эмалированный таз, залила водой и оставила в ванной комнате с идеей наутро выстирать. Но поутру в тазу мать обнаружила вместо белья липкую кашу, нестерпимо воняющую хлоркой.

 

Полное отсутствие у мамы обоняния также влияло и на вкусовые ощущения, и вот однажды после съеденного ей стало дурно и её увезли на скорой в больницу. Там выяснилось, что она отравилась стиральным порошком, который таинственным образом попал к ней в желудок. К счастью, всё обошлось, матери сделали промывание желудка и отправили домой. Больше всех возмущалась этой историей Панька. Она вопила, что все жильцы в опасности, отравитель находится среди нас и она боится за свою жизнь!

В квартире была небольшая кладовка с рядом полок, где все держали на холодке свою готовку в кастрюлях и на сковородах. И вот все крышки стали хитро оплетать проводами, чтобы отравителю было невозможно запустить в кастрюли отраву. И каждое утро в течение всех лет, которые я провёл среди обитателей “вороньей слободки”, провода эти разрезались, а вечером снова повторялась процедура запечатывания съестного. И все эти годы Сержант Панька утром и вечером во время вышеописанных процедур с кастрюлями вопила и проклинала “понаехавших засранцев”, среди которых, конечно, и был отравитель.

Злодеяния Паньки безнаказанными не остались. Мстителя злобная коротышка заимела в моём лице.

Периодически по ночам я просто разрезал ножницами провода, опутывающие Панькины кастрюли. Утром вся кухня сотрясалась от Панькиной брани, которая не утихала, пока она, опасаясь за свою жизнь, выплёскивала борщи в унитаз, а котлеты ссыпала в помойное ведро, стоящее между дверями, ведущими на чёрный ход.

Пройдут годы, и я, уже исключённый из СХШ, всегда голодный, оборванный, залезу среди ночи в Панькину кастрюлю, разумеется, предварительно разрезав провода ножницами, и, давясь, быстро сожру гадость, именуемую Панькой котлетами. Заберусь в кровать и утром сквозь сон буду слушать возмущённые крики озадаченной Паньки, полностью реабилитирующие меня. “Ето не Мишка. Нет! Мишка мою еду есть не станет! Ён брязгливый!”

Вспоминается один из эпизодов, связанный с этим несчастным злобным существом. Однажды, выведенный из себя очередной пакостью Сержанта Паньки и зная её любовь к священным атрибутам готовки, я пробил ночью большим гвоздём дно тех самых алюминиевых кастрюль, которые она развесила над кухонным столом. Дно каждой кастрюльки теперь напоминало решето. Поутру, услышав горестный вопль, я пришёл на кухню насладиться зрелищем поверженного врага. И враг в прямом смысле был повержен. Панька лежала на полу, изрыгая проклятия, а потом, привстав на колени, прижимая к груди кастрюлю-решето, обвела ошалелыми глазёнками столпившихся вокруг соседей, с трудом сдерживающих злорадную улыбку, и проорала: “Гады! Собаку приведу на кухню! На цепь посажу! Нет! Сама собакой буду!!!”