Loe raamatut: «Рисунки на песке»
© М. М. Козаков (наследники), 2018
© Киноконцерн “Мосфильм”, кадры из фильмов
© ООО «Издательство АСТ», 2018
* * *
Предисловие
В тот знаменательный вечер я встретилась с подругой в легендарном в те времена ресторане Союза театральных деятелей. Было многолюдно, масса знакомых. И конечно же, неповторимая атмосфера актерского места. Чужих практически не было, поскольку здесь могли быть только члены Союза и их гости. Неожиданно открылись двери и в сопровождении компании актеров вошел Михаил Козаков. Как потом выяснилось, они пришли отметить окончание съемок телевизионного спектакля «И свет во тьме светит…» по незаконченному роману Л.Н. Толстого. Я увидела Козакова и… до сих пор не могу объяснить, что со мной случилось в тот вечер. Отчего-то я попросила подругу подойти к нему и спросить, не мог бы он на минутку подойти к нашему столу. Подруга оторопела, это было абсолютно мне не свойственно, но, видимо, я была как-то особенно убедительна, и она покорно выполнила мою просьбу. Дальше все происходило как во сне. Михаил Михайлович подсел к нашему столу. Мы как-то сразу разговорились, словно добрые знакомые, он читал стихи, шутил.
Это был 1988 год, в стране начиналась новая эра, люди открыто обсуждали то, что еще недавно находилось под серьезным запретом, издавалась литература, которую можно было прочесть только в самиздате. Я спросила: «А как вы относитесь к Сталину?» В ответ Козаков достал из сумки довольно увесистую рукопись своей будущей книги и принялся зачитывать из нее страницы, посвященные вождю народов. Потом перешли на другие темы. Никаких комплиментов, обольщений, нам просто было очень интересно и не хотелось расставаться. Вот так я и вышла замуж. В тот самый вечер. Я включилась в его жизнь по умолчанию. Просто поразительно, что вот так, с полуоборота, не побывав даже невестой, я органично стала частью его активной, насыщенной жизни. Через неделю мы уже поехали в экспедицию в Таллин – начались съемки картины «Визит дамы». Сейчас, после долгих лет совместной жизни и после семи лет, как он покинул наш мир, я могу сказать, что без этого боевого крещения вряд ли бы поняла, как он устроен. Это не означает, что было легко, напротив, было сложно, иногда невыносимо сложно. Но тем не менее мне не в чем его упрекнуть – в первую очередь ему самому было сложно с самим собой. При такой, казалось бы, блестящей карьере, имея оглушительный успех на всю страну с двадцати лет, вырастая из амплуа жгучего красавца в серьезного артиста, мыслителя, режиссера, он беспрестанно терзался сомнениями, впадал в депрессии.
Наш медовый месяц, по окончании съемок в Таллине, мы провели в Пярну в доме выдающегося поэта Давида Самойлова. Не помню, сколько времени мы гостили, но помню свое поразительно яркое впечатление от ежедневных прогулок, бесед.
Михаил Михайлович не считал себя писателем, хотя его друзья-литераторы ценили его книги. Давид Самойлов всегда говорил: «Пиши, Миша, у тебя легкое перо!»
А все началось с дневников, которые он регулярно вел смолоду. В первую очередь это был способ оценки себя со стороны. Записанные наблюдения, воспоминания, отклики на разные события, связанные в основном с профессией или интеллектуальным впечатлением от прочитанных книг, статей, он зачитывал друзьям. Так постепенно эти заметки стали прекрасным материалом для собственных книг. Описывая биографию, Козаков передавал картину жизни страны. Друзья, коллеги, поклонники с интересом читали его книги. Привычка излагать истории, делиться размышлениями со сцены воспитала в нем особенное, ответственное отношение к слову, к построению фразы. Обычно после творческих вечеров зрители приходили за кулисы с его книгой, с просьбой подписать. Его часто благодарили за то, что своим публичным чтением стихов прививал любовь к поэзии, а писательской манерой изложения становился для читателей увлекательным собеседником.
В работе Михаил Михайлович не щадил никого, в том числе и себя. Возможно, без этого качества не было бы такого высокого результата в профессии, в творчестве. Однажды он мне сказал: «Актерская профессия ломает, уродует людей, мы должны сделать все, чтобы наши дети не стали актерами. Возможно, мой побег в режиссуру и литературу был интуитивным шагом во имя спасения».
Сейчас я понимаю, что была молода и неопытна и не вполне осознавала, как сложен его мир. Правда, у него были жены и до меня, его ровесницы или немного моложе, с абсолютно разными характерами, но и с ними жизнь не сложилась. Противоречие заключалось в том, что он совершенно не мог жить один, а от жены требовалось полное растворение в нем. Такую женщину он, видимо, так и не встретил.
Я знаю, что он очень любил всех своих детей и внуков, – возможно, это не выражалось привычным способом, он мог запросто перепутать, кто в каком классе учится, но сумел передать им что-то очень важное, глубинное. Многое из тех уроков, что я получила от Козакова, постигаю и по сей день, войдя в его возраст на момент нашего знакомства.
В нашем браке родились двое любимых детей, Миша и Зоя, названные в честь родителей Михаила Михайловича. Они помнят его и очень любят. Мне до сих пор сложно без слез слышать его голос в записях, долгое время я мысленно делилась с ним своими впечатлениями от увиденного или прочитанного, как это было у нас принято.
Я очень надеюсь, что, прочтя эту книгу, читателям захочется посмотреть фильмы с участием Козакова, послушать его поэтические программы, а размышления, которыми поделился Михаил Михайлович в книге, будут интересны и, возможно, станут поводом задуматься и о сегодняшнем мире.
Анна Козакова-Ямпольская
От автора
Кажется, А.М. Горький сказал, что каждый человек способен написать одну книгу – книгу о своей жизни. Теоретически посылка верна. Вот я, например, написал, и она перед тобой, читатель.
Начал я ее давно, еще в 70-х, очерками об ушедших Павле Луспекаеве, М.И. Ромме. Затем, лежа в больнице с радикулитом, от нечего делать стал, что называется, марать бумагу, вспоминая о детстве, юности, о начале моей актерской карьеры, о Н.П. Охлопкове, О.Н. Ефремове, об ушедших в прошлое, а то и в никуда людях. Лежал я тогда в больнице долго, около месяца, так что накатал довольно много. А дальше – пошло-поехало… Вел дневники, писал очерки, подобия эссе.
Постепенно кое-что из написанного стало издаваться. Сначала в книжке-малышке в серии «Библиотека “Огонька”». В самом конце 80-х в издательстве «Искусство» вышла моя книга «Фрагменты». Мне пришлось ее так назвать, потому что это были действительно только фрагменты мною написанного, которые издательство решилось опубликовать. Многое же – не решилось: материал был слишком свежим, даже злободневным, задевавшим многих… Полностью я издал его уже в Тель-Авиве в 1993 году небольшим тиражом под названием «Рисунки на песке». Там же, в израильской эмиграции, сложилась вторая часть книги «Третий звонок». В середине 90-х, когда я вернулся домой, «Рисунки» и «Звонок» в сокращенном виде вышли в России в издательстве «Вагриус» в серии «Мой XX век» под названием «Актерская книга». Книга, как говорят, вызвала интерес и была переиздана.
В 2004 году в издательстве «Независимая газета» вышел объемный том, как мне тогда казалось, итоговой книги «Третий звонок». Но в последние годы накопились еще заметки, дневниковые записи, пьеса, эссе о Шекспире.
И вновь подвожу итоги, на сей раз – пожалуй, самым полным двухтомником.
Хочу сказать слова благодарности прежде всего редакторам. А у меня их было несколько, так как книга, как я уже заметил, писалась, увеличивалась и издавалась постепенно.
Первый человек, которому низкий поклон, – Станислав Борисович Рассадин – первый читатель и редактор «Рисунков на песке».
Второй редактор – Наталья Борисовна Мордвинцева, работала над первым и вторым изданиями «Актерской книги» в издательстве «Вагриус».
Третий – Валерий Васильевич Стародубцев. Он помогал мне в издании книги, вышедшей небольшим тиражом – 1000 экземпляров в издательстве «Независимая газета».
И, наконец, четвертый редактор – Елена Николаевна Тришина. Ей принадлежит работа над этим двухтомником. Полагаю, нет надобности объяснять, как важен настоящий редактор и что это за профессия.
Размышляя над названием двухтомника, я пришел к выводу, что первый том уже традиционно будет называться «Рисунки на песке», второй же – «Третий звонок».
После третьего звонка для меня наступает момент истины: я выхожу на сцену, ведь прежде всего я актер. Какой? Не мне судить, да и не об этом книга. В ней есть об актерах, которых я всегда ставил много выше себя, великих актерах моего поколения: Евгении Евстигнееве, Павле Луспекаеве, Олеге Борисове, Олеге Ефремове, Олеге Дале, Андрее Миронове. Называю только любимейших из любимых, не поминая всуе великих актеров старшего поколения и оставляя на суд времени более молодых, среди которых тоже попадаются большие таланты.
Моя единственная книга – о Театре. Я пробовал себя в актерстве, режиссуре, эстраде, телетеатре, телефильмах, поэтических монофильмах. Все это для меня – ипостаси Театра, вся моя жизнь пропитана и отравлена Театром. И даже поэзия и поэты, о которых я размышляю, – тоже часть моего Театра.
А еще – я писал о людях, с которыми свела меня судьба в разные времена, в разных обстоятельствах и географических точках. Я, родившийся в первой трети XX века, в 1934 году, доживший до начала XXI века, одним глазком заглянувший в неясное мне будущее, надеюсь, что те, кто будет жить после нас, если захотят узнать о театре второй половины прошлого столетия, обратят внимание и на мое свидетельство о времени, в котором протекала моя путаная, полная противоречий, радостей, падений и поисков жизнь в театре. Молодым читателям моей книги многие имена драматургов, режиссеров, актеров, а также всякого рода важных начальников уже ни о чем не говорят, для них это – древняя история. Так что ж? Я же не писал бестселлер на тему: «Поговорим об искусстве – кто с кем живет».
Моя книга (хорошо или плохо) написана по другим законам, с иной сверх-сверхзадачей. Ее можно читать с конца или с начала, пропускать страницы, даже целые главы. А не придется по вкусу – передарить или просто выбросить за ненадобностью, чтобы не занимала места в доме. Я и сам так поступаю, и, признаюсь, нередко. Говорю об этом искренне и честно, без кокетства, как, надеюсь, и написаны эти увесистые тома.1
Все, что человек хочет, непременно сбудется. А если не сбудется, то и желания не было, а если сбудется не то – разочарование только кажущееся: сбылось именно то.
Александр Блок
Глава первая
Писательская надстройка
На Московский вокзал «Красная стрела» прибывает ранним утром. За полвека регулярных приездов в Питер (съемки, гастроли, репетиции, концерты) мои движения доведены почти до автоматизма: по дуге пересекаю привокзальную площадь и оказываюсь у подъезда гостиницы «Октябрьская». Бросив вещи и умывшись в номере, выхожу на улицу Восстания. Еще несколько шагов – и я на Невском. Он еще не запружен народом, троллейбусы полупустые, и только у булочных начинают скапливаться первые покупатели – любители свежего хлеба. Стоит лишь взглянуть на перспективу Невского проспекта, чтобы откуда-то из глубины выплыли мандельштамовские строки:
Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез…
Это и мой город. Я иду по Невскому, с любопытством всматриваясь в фасады хорошо знакомых мне зданий, радуясь вечному присутствию медных клодтовских атлетов, сдерживающих коней над Фонтанкой, блещущему впереди кораблику на шпиле Адмиралтейства, титанам, согнувшимся под тяжестью земного шара на крыше большого углового здания зингеровской компании, известного в наше время как Дом книги, где одно время в издательстве «Искусство» работала моя мама. Я вернулся. Это мой город. Он начинается здесь, у Дома книги, при повороте на канал Грибоедова. Всего несколько шагов – и вот он, мой первый в жизни адрес: Набережная канала Грибоедова, дом 9.
Наша квартира 47 расположена в писательской надстройке. Писательской она называется потому, что в 1934 году, за несколько месяцев до моего рождения, старое петербургское здание, еще пушкинской поры, на бывшем Екатерининском канале было надстроено двумя этажами и там поселили писателей. В тот год состоялся Первый съезд писателей, и мой отец – Михаил Эммануилович Козаков, был его делегатом. К тому времени он уже напечатал первые части своего самого крупного романа «Девять точек» – о Февральской революции. Его работой интересовался Горький. Хвалил. Отец с ним был знаком и переписывался. Горький же вручил отцу членский билет писательского союза. Лучшей творческой порой отца были 20-е годы. В повестях тех лет «Абрам Нашатырь», «Попугаево счастье», «Человек, падающий ниц», «Повесть о карлике Максе» и других, которые теперь не переиздаются, он такой, каким был, – умный, бесконечно добрый, искренний человек и хороший писатель. Одно время он редактировал журнал «Литературный современник», много возился с писательской молодежью, замечательно знал историю, особенно русскую. Был влюблен в литературу, отличался редким бескорыстием, и его любили товарищи по перу. Так что квартиру в писательской надстройке мы получили по праву.
Теперь эта надстройка стала одной из малых литературных достопримечательностей Петербурга. Нашими соседями были писатели Иван Сергеевич Соколов-Микитов, Ольга Форш, Михаил Слонимский, Вениамин Каверин, Михаил Зощенко, Евгений Шварц, литературоведы Борис Томашевский и Борис Эйхенбаум. Постепенно стены дома стали обрастать мемориальными досками. Первые две (Вячеславу Шишкову и Виссариону Саянову) появились еще в конце 50-х и долго оставались в гордом одиночестве. Если исторические романы Шишкова («Угрюм-река», «Емельян Пугачев») иногда переиздают, то человека, способного вспомнить хоть одну строчку поэта Виссариона Саянова или хотя бы название одного его прозаического опуса, мне в жизни встретить не довелось. В историю советской литературы он вошел своим другим, более запомнившимся современникам выдающимся качеством, отмеченным в популярной эпиграмме неизвестного автора:
– Встретил я Саянова,
Трезвого, не пьяного. –
Трезвого, не пьяного?
Значит, не Саянова.
В последние годы мемориальных досок на доме прибавилось: отметили столетие Михаила Михайловича Зощенко (он теперь классик) и, как говорится, «увековечили» память поэта Всеволода Рождественского. Из каких соображений исходили в этом последнем случае, судить не берусь: поэт он, по строгим меркам XX столетия, никакой. И только совсем недавно на доме, где я родился и прожил первые 17 лет, появилась, наконец, мемориальная доска с именами Шварца, Каверина, Эйхенбаума и других, в том числе и моего дорогого отца. Ну да бог с ними, с этими наивными приметами внешнего почитания. Люди, о которых я говорю, сами себя увековечили. Своими книгами. Их сегодня издают и читают, по их трудам, переведенным на многие европейские языки, изучают нашу культуру и время, в которое они жили. Многих из них я знал. И были они для меня не писатели и литературоведы, а наши соседи: дядя Боря, дядя Женя, дядя Миша…
Что я знаю о предках?
Я мало знаю о прошлом отца, а он не утруждал меня рассказами, ссылаясь на то, что детство свое описал в романе «Девять точек». Он родился в 1897 году в местечке Лубны под Полтавой. Деда своего я уже в живых не застал, помню только сохранившийся старинный дагерротип: скуластое, еще больше, чем у отца, близорукое, раскосое лицо, намекающее на отсутствие чистоты расы. Мне он казался скорее татарином, чем евреем. Отец, смеясь, утверждал, что татар в нашем роду не было, а вот калмыки не исключены. Молодого героя папиного романа «Девять точек» звали Федор Калмыков. Этот Федя и был, по-видимому, папиным alter ego. Но что в его романе вымысел, а что правда, мне знать не дано. А вот папину маму – мою бабушку Матильду Мироновну – помню. Плохо, но помню. Она жила вместе с папиной сестрой Еленой Эммануиловной и ее мужем Виктором Ивановичем Пузыревым и моими двоюродными братьями Никитой и Сашуней на улице Восстания. Мы с папой их часто навещали. От тети Лены я услышал, что бабушка в молодости была хорошенькая, в нее сильно был влюблен и сватался студент с обычной для тех мест фамилией Рабинович. Он был славный парень, но родители Матильды ему отказали: уж очень он был беден. Потом этот Рабинович тоже стал писателем, фамилию свою поменял на Шолом-Алейхем, прославился и умер совсем не бедным человеком в Америке… Зато бабушка вышла замуж за дедушку Козакова, родила моего папу и тетю Лену, а они – нас: Никиту, Сашуню и меня.
В квартире тети Лены на улице Восстания на правах родственницы часто бывала «тетя Вера», как потом я догадался, первая папина жена. От нее я узнал, что в молодости папа был красивей меня, что еще гимназистом увлекся революцией, но вскоре, занимаясь подпольными делами, отморозил ноги и сильно заболел. Потом учился на юридическом в Киевском университете, стал писать, перебрался в Ленинград… Почему они расстались, не знаю. Но знаю, что папочка любил нас всех. Не только свою сестру и племянников, не только маму, меня и моих братьев, но продолжал любить и бывшую свою жену «тетю Веру», красивую в прошлом, большую, очень русскую женщину. Да и она нас всех любила.
Сколько себя помню, помню и маму моей мамы, бабушку Зою, Зою Дмитриевну Гацкевич, в девичестве Параскеву-Борисову. По маминым рассказам, знаю, что по линии бабушки род наш идет от обрусевших греков, живших в Одессе. Судя по всему, они были коммерсанты, получившие дворянство и приставку «Борисовы». В Одессе были мукомольни и булочные Параскевы. Бабушка вышла замуж за дедушку, Александра Гацкевича, обрусевшего серба. У них было двое детей. Мама – младшая и брат, то ли Володя, то ли Дмитрий. Почему-то мне кажется, что юнкер на коричневой фотографии все-таки Володя. Мама не слишком много рассказывала о своем детстве, но иногда показывала мне старинные фотографии и дагерротипы, часть из которых у меня сохранилась. У Гацкевичей были дома и дачи в районе Фонтанов. На одной фотографии – застолье на даче. Там вся родня, мамин любимый крестный, там и поражавший мое детское воображение священник с окладистой бородой и золотым крестом. Он, как и все, сидит за обеденным столом на веранде. Свой выезд, охота. На другой фотографии – дед-серб в белой фуражке и сюртуке целится из двустволки; нянюшки, мамушки, собаки и прочее. Бабушкиных фотографий той поры много: крупная, импозантная гречанка с обнаженными роскошными плечами, с бриллиантами в ушах и жемчугами на шее. Черты лица тоже крупные, гордые, характерные настолько, что на мне и даже на моих старших детях – Кате и Кирилле – печать от бабушки Зои, несмотря на все их еврейские, эстонские, белорусские и прочие примеси. Сильна бабушкина греческая кровь.
Дед, мамин отец, был лыс, как и я теперь. На фото он строг и угрюм. Колючее выражение глаз, в районе переносицы – туповатость и упрямство.
А вот про своего брата мама кое-что рассказывала. Володя (или Митя – убей, не помню) был до революции офицером. Он был в отца: с чуть сросшимися черными бровями, как у моего сына Кирки, то же упрямство и прямой точечный взгляд. Мама его не любила. Этот Володя или Митя был загульным, увлекался цыганами, кажется, даже женился на цыганке из ресторанного хора. Когда мама сердилась на меня, говорила: «Ты совсем как твой дядя!» Дядю расстреляли. Мама редко о нем вспоминала. Чаще она стала вспоминать неизвестного мне дядьку в период моих пьяных безумств от неразделенной любви в 68-м году и скоропалительной женитьбы на грузинке Медее. Что ж, может, она была права? Хотя кто знает, какие непростые отношения бывают у единокровных брата и сестры. Взять хотя бы моих единокровных Катьку и Кирилла, – разные. А кто из них бывает прав, когда они ссорятся, где истина? Даже я затрудняюсь ответить, хотя Кирилл мне в чем-то ближе. Может, нас с ним объединяет как раз мой дядя – Володя или Митя – и его упрямый взгляд. Ни я, ни Кирилл не знаем, как он улыбался своей цыганке, чтобы вполне обо всем судить.
Тогда, в тридцатые
Мой обожаемый папочка был лыс. Маленького роста. Скорее толст, чем строен. Далеко не спортивен. Близорук. К тому же тяжелая форма диабета к тридцати семи годам, аккурат к моему рождению. Сколько его помню, он сидел на инсулиновой игле. Я по сей день помню эти бесценные ампулы в коробочках со знаком Красного Креста, которые спасали отца. Кололся он сам. Зайду к нему в кабинет на канале Грибоедова, он сидит в одних черных сатиновых трусах, на носу очки, а в руках шприц. Все ляжки исколоты каждодневными инъекциями. Слава богу, что этот спасительный инсулин изобрели, и во время войны по ленд-лизу нас снабжали им англичане и американцы. Когда он кололся, я отворачивался от страха за него. Очевидно, поэтому я в детстве панически боялся уколов, и мой сынок, Мишка третий, тоже унаследовал этот панический страх перед иглой.
Жизнь у отца была нелегкая. Издавался он мало, а семья была большая: бабушка Зоя Дмитриевна, мать моей мамы Зои Александровны Гацкевич, в первом замужестве Никитиной; трое маминых сыновей: Володя, Боря и я (все от разных отцов); няня Катя и кухарка Стефа. А после войны еще прибавились и нянины сестры. Все мы жили под одной крышей на канале Грибоедова в писательской надстройке дома 9, в квартире 47.
Мама всегда работала: то в Институте ветеринарных врачей, то в Литфонде Ленинградского отделения Союза писателей, то в издательстве «Искусство», алиментов за братьев не получала. Сама оставляла мужей и, забрав детей, уходила к следующему, гордо отказываясь от материальной помощи.
Писатель Николай Николаевич Никитин, отец Вовки (брат был старше меня на десять лет), в прошлом принадлежал к «серапионовым братьям», но быстро одумался и к 30-м годам стал нормальным советским писателем. Писал, как сообщает «Советский энциклопедический словарь», романы, рассказы и пьесы «преимущественно о социалистическом строительстве» и в начале 50-х за толстый и скучный роман «Северная Аврора» о борьбе с интервентами на Севере удостоился Сталинской премии. Хотя жил он благополучно, матери в вопросе об алиментах перечить не стал. Отец среднего брата Борьки (он был старше меня на четыре года), москвич, директор Первой Образцовой типографии Наум Михайлович Рензин, бывал в нашей семье и меня любил, на руках носил, как гласит семейное предание. Он часто предлагал маме помощь, но она отказывалась. Очень гордая женщина была моя мать. И все мужья ее очень любили.
Однажды в 1936 году Наум Михайлович позвонил из Москвы и попросил мать срочно приехать. Мама тут же собралась. Встретились. Спросила, что стряслось. Он ответил неопределенно: так, мол, неприятности, и опять предложил ей деньги для Борьки. Мама взорвалась:
– И для этого ты меня из Ленинграда вызывал? Ты же знаешь, что мне ничего не нужно.
Он стал ее уговаривать, но мать стояла на своем и в тот же вечер вернулась в Ленинград. Он так и не сказал ей, что его исключили из партии и что он со дня на день ждет ареста. Наутро в нашей ленинградской квартире раздался звонок из Москвы: Наум Михайлович покончил с собой…
А через год маму вместе с бабушкой посадили. Бабушка к тому времени была уже почти слепая. Маму обвинили в том, что она агент Интеллидженс сервис. Следователям пришлось здорово попотеть, чтобы арестованная толком уяснила, что это за разведка и какой державы… Отца не тронули. Номера ордеров на арест были с одним пропуском. Пропущенная цифра стояла, должно быть, на ордере, предназначенном для него. Домашние аналитики предполагали, что это потому, что отец был любим Кировым, у того в личной библиотеке, говорят, попадались и отцовские книги. Может, это помогло? Но Кирова уже не было в живых, да и вообще логику здесь искать не стоит.
Мать год отсидела в одиночке. Выдержала благодаря внутренней дисциплине. Каждый день делала зарядку, до блеска драила камеру половой тряпкой. Из спички соорудила иглу и вышила крестиком носовой платок. Платок этот я потом видел, мать его хранила. Прошла она и пытку – тринадцать суток подряд без сна. Следователи менялись, а подследственная продолжала держать ответ. Спас ее один следователь. Приходя на допрос, говорил: «Зоя, вы спите, спите. Но если что, не обессудьте, матом крыть буду, тогда не пугайтесь».
Мать всегда поминала его добрым словом, объясняя, что он рисковал своей жизнью. Перед войной их выпустили, и у обеих осталось чувство недоумения: то ли оттого, что арестовали, то ли оттого, что выпустили…
У отца же и на воле дела шли худо. Он потерял нить. Хотя казалось, что он делает все, чтобы быть не хуже, чем другие: написал пьесу «Чекисты» о Дзержинском, участвовал в позорно знаменитом сером томе, прославлявшем строительство Беломорско-Балтийского канала, где и Олеша, и Каверин, и Федин, и даже Зощенко с Замятиным восхищались перевоспитанием вредителей и врагов народа в сознательных строителей социализма. Его пьеса «Когда я один», в которой герой-интеллигент приходил в отчаяние оттого, что люди все воюют между собой, грызутся, как звери, попала на глаза Главному Цензору, и он своим характерным четким почерком поставил на ней вердикт: «Пьеса вредная, пацифистская. И. Сталин». И началась папина черная полоса, которая тянулась до самой его смерти в пятьдесят четвертом году.
Война
Впрочем, обо всем этом я узнал значительно позже, уже после войны. А о самой войне нам сообщил черный раструб громкоговорителя в Парке культуры и отдыха имени Кирова на (опять же!) Кировских островах, где мы в тот солнечный, тысячи раз описанный воскресный предвоенный – уже военный! – день гуляли с моей няней Катей. Когда началась блокада, отец каким-то чудом вывез всю нашу огромную родню и домочадцев на Урал, в Пермь, который тогда назывался город Молотов.
В эвакуации семья наша разделилась. Все дети жили в детском писательском лагере в деревне Черная Грязь под Молотовом. И мои единоутробные, по матери – Вовка и Бобка, и двоюродные – Никитан-капитан и добрый, кудрявый и улыбчивый, похожий на Пушкина Сашуня. Мама работала в детском лагере, и я жил с ней в доме, отведенном для персонала, отчего и получил прозвище «домушник», а папа – в Молотове, в большой семиэтажной гостинице, куда поселили эвакуированных деятелей разных искусств, получивших «броню» – освобождение от армии. Вскоре уехал мой старший брат Вовка: он разыскал свою артиллерийскую спецшколу, в которой учился до войны, – мечтал стать военным, всерьез изучал военную науку. Я листал его книги «Японская разведка», «Немецкие танки во время империалистической войны» и другие, подобные этим, в тщетной надежде обнаружить интересные картинки. Когда в 43-м он начал воевать и прошел сражение Орловско-Курской дуги, мы стали получать от него треугольники с печатями военно-полевой почты. «Ты меня спрашиваешь, где я хочу учиться после войны, – писал он матери с фронта. – И знаешь, что я всегда мечтал о военной карьере. Но после всего, что я увидел, я больше не хочу быть военным. Я хочу стать историком. Только прошу: никому об этом пока не говори». На войне быстро взрослеют.
Из деревни Черной меня возили к отцу в Молотов. В его гостиничной семиэтажке кипела жизнь и было очень интересно. Помню драматурга Александра Штейна, «дядю Шуру», в морской форме, с нашивками на рукавах, помню Людмилу Яковлевну, ставшую его женой, «тетю Люсю», черноглазую дамочку, говорившую быстро-быстро, слегка грассируя, что придавало ей особый шарм. Помню ее дочку Татку Мандель (ее отцом был известный ленинградский театральный художник), мою подругу детства.
В их номере часто собиралась ленинградская колония. По случаю Нового года или фронтовых побед пировали чем бог послал или привез военный летчик Василий Очнев, огромный голубоглазый богатырь, ставший прототипом героя штейновской пьесы «Гостиница “Астория”». За столом: балерины, балеруны эвакуированного в Молотов Кировского театра – Мариинки, писатели, еще один Василий, герой-фронтовик Вася Кухарский, молодой парень, потерявший ногу на фронте (тот самый, кто станет потом заместителем министра культуры при Е.А. Фурцевой), тетя Ксана Златковская, ослепительно красивая характерная балерина, в которую я, восьмилетний пацан, был втайне влюблен и ужасно ревновал к ее мужу, писателю Селику Меттеру. Селик казался мне тогда длинноносым, старым и некрасивым. Пройдут годы, и я пойму, что он был интересным, а тогда и очень молодым мужчиной, умницей, впоследствии же стал хорошим писателем, оставаясь скромным человеком с удивительным чувством юмора.
В этой семиэтажке мы с Танькой Мандель-Путиевской, Таткой Штейн, впоследствии Таней Квашой, вертимся под ногами у взрослых, приставая к дяде Васе Очневу с вопросами «как дела на фронте» и «скоро ли конец войны». Дядя Вася, который смущается до детского румянца на щеках, говоря с писателями и особенно с балеринами, в одну из которых он безответно влюблен, с нами, детьми, разговорчив, ласков. Угощает шоколадом, привезенным из Москвы, где бывает, летая через линию фронта в блокадный Ленинград, доставляя туда продукты и медикаменты. Мы его очень любим и восхищаемся им. Он, как примета военного детства, навсегда останется в моей памяти: богатырь Вася Очнев, летчик Василий Очнев, погибший с экипажем во время войны.
В канун нового, 43-го года первый тост – за победу, за Сталина! Мы с Танькой допущены за взрослый стол. Ничего не помню из умных разговоров, длинных тостов, шуток, каких-то рассказов или воспоминаний из военной и довоенной жизни. Взрослые выпили, танцуют. Патефон играет модные тогда «Рио-Риту», танго «Дождь идет». Замечаю флирт, поцелуйчики и объятия этих «стариков». Они перекочевывают в другой номер, идут поздравлять соседей. Мы с Танькой одни остаемся за столом, на котором остатки еды и питья.
– Танька, давай напьемся? – искушаю я мою подругу.
– Ты что, Мишка, влетит.
– Ну черт с ним, попробуем вина. Ты когда-нибудь пробовала?
– Никогда.
– И я никогда.
И мы сливаем из рюмок (бутылки пусты) недопитые остатки, напиваемся и тут же засыпаем на диванах, где нас под утро находят взрослые и разносят по постелям…
В эвакуации отец стал водить меня по театрам. Никогда не забуду впечатления от комедии «Ночь ошибок» Оливера Голдсмита, увиденной в местном драмтеатре. Мне было девять лет. Переводчик пьесы Дактиль жил в той же семиэтажке, что и отец. Впечатление, видать, было столь глубоким, что впоследствии я дважды обращался к этой комедии в том же дактилевском переводе. Пересмотрел я здесь и весь репертуар Ленинградского театра оперы и балета имени Кирова, тоже эвакуированного в Молотов. Вообще любовь к балету, плавно перешедшая в любовь к балеринам, передалась мне по наследству. До войны мои родители были знатными балетоманами, принадлежали к «улановскому полку». Так тогда называли «фанов», поклонников таланта Г.С. Улановой. Был и «семеновский полк» – соответственно «фанов» Марины Тимофеевны Семеновой, также танцевавшей главные партии в Мариинке.