Loe raamatut: «В поисках Неведомого Бога. Мережковский–мыслитель»

Font:

Научный редактор:

Е. В. Михайлов


©biblioclub: Издание зарегистрировано ИД «Директ-Медиа» в российских и международных сервисах книгоиздательской продукции: РИНЦDataCite (DOI), Книжной палате РФ



© И. К. Бонецкая, 2017

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2022

От автора

Мережковский – писатель не для всех. Этим я не хочу сказать, что его сочинения – достояние некоей интеллектуальной элиты или обладателей специальных знаний. Мережковский пишет просто, чтение не одних его романов, но и трактатов не требует напряжённых усилий. Русское философствование вообще держится жизненного человеческого мышления, не уходит в сложные абстракции, что свойственно немцам. Русские философы Серебряного века все размышляли о бытии – но совсем не так, как, к примеру, их современник Хайдеггер. Мережковскому к тому же вряд ли подходит имя собственно философа: он погружён в жизненную конкретику, слишком ценит не общее, а частное, – в особенности, уникальную человеческую личность. Он субъективен до лиризма, даже до пронзительности экзистенциалистов (на мой взгляд, его духовный брат – это первый отечественный экзистенциалист Лев Шестов, – брат хотя бы по их общему отцу – Фридриху Ницше). И с этим связано то, что преграды между ним и самими собой мы даже в XXI веке не чувствуем.

Так почему же этот автор увлекательнейших, остроумных – до глубокомыслия, разнообразных по жанрам текстов «не для всех»? Я имею в виду, что он – не для всех, но для каждого, что его слово обращено к «я» читателя – к сокровенной, подчас тайной и для этого последнего его глубине. Потому воззрения Мережковского невозможно превратить в идеологию – сделать достоянием «всех». «Зачем нам нужен Мережковский? зачем – Серебряный век?» – мы, воспитанные в духе идеологии (разумеется, «единственно верной»; ныне на место марксизма-ленинизма норовят водрузить православие, патриотизм, русскую идею и т. и.), привыкли к такого рода вопросам. И впрямь: Серебряный век – это эпоха декаданса, как с точки зрения материалиста, так и христианина (конечно, «упадок» ими понимается по-разному). Разрушение основ этики – многовековых представлений о добре и зле; неоязыческие искания; увлечение оккультизмом; аморальность в жизни – таков далеко не полный перечень духовно-упадочных тогдашних культурных тенденций. В течение нескольких революционных (имею в виду революцию духовную) десятилетий сложился совершенно новый для России антропологический тип – человек над бездной, – индивид без мировоззренческих опор, без бытийственной почвы. И интеллектуалы довели до апофеоза свою беспочвенность, как бы возжелали пребывать в бесконечном становлении. Пафос «переоценки всех ценностей» (Ницше) оформился в целый ряд философских концептов: это несотворенная свобода Бердяева, абсурд Льва Шестова, двоящиеся мысли Мережковского. Ясно, что подобные понятия не могу быть положены в основание общезначимого учения, – философия раскрепостившегося духа – не для всех.

Невозможность превращения в идеологию, утилизации, возникает в связи с воззрением Мережковского в сугубой степени. В сонме мыслителей Серебряного века он – едва ли не самый отчаянный путаник и фантазер. Художник в основе, своим даром вымысла он дерзко пользовался и в области теоретической мысли. В его творчестве и жизненных экспериментах явные ошибки и просчеты громоздятся на ошибках же. Кто сейчас всерьёз станет исповедовать его учение о Третьем Завете, о Духе Матери, – о пресловутой Тайне Трёх? Может ли быть возрождена основанная Мережковским и Зинаидой Гиппиус секта «Наша Церковь» – искусственное смешение православия с нездоровой эротикой? А вера в возможность скорого наступления Царства Божия через свержение царизма и последующую анархию? А культивирование странной четой Мережковских террориста Савинкова? И так дальше и дальше. Я уж не говорю о том, что некоторые пассажи Дмитрия Сергеевича без преувеличения можно расценить как прямой сатанизм, – скажем, одобрение расстрела Причастия, о чём в «Дневнике писателя» сообщил Достоевский, или положительную оценку преступления Раскольникова и, соответственно, развенчание его раскаяния… Демонично и представление Мережковского о смыкании «верхней» и «нижней» «бездн», уравнивание им в достоинстве путей добра и зла. В своей книге начала 1900-х годов о Толстом и Достоевском мыслитель заявил о Ницше как о новом святом – святом Третьего Завета; но ницшеанская закваска его творчества дает знать о себе и в сочинениях 1920-1930-х годов.

Итак, вопрос: «Нужен ли нам – русскому народу, русской культуре – такой писатель, как Мережковский?» – может быть поставлен вполне всерьёз. Он очень талантлив, но если свой дар слова он использовал для обоснования ложных и вредных идей? Однако, быть может, не все его концепции ошибочны и пагубны? В его творческой копилке не хранится ли нечто продуктивное, выдерживающее испытание временем, оправданное нравственным судом? Читатель, возможно, согласится, что меткой догадкой, если и не пророческим прозрением, было представление Мережковского о Грядущем Хаме – о торжествующей победе в недалеком будущем и во всемирном масштабе духа смердяковской пошлости, воинствующего тупого мещанства над всем высоким и чистым. Именно таким видел зло наш мыслитель, и люциферическая бравада – отнюдь не последнее его этическое суждение. А весьма тонкая, лично выстраданная мысль о том, что различить, на самом деле, добро и зло порой до невозможности трудно? В книге 1932 года «Иисус Неизвестный» эта мысль обострена до предела: Христос и Антихрист здесь представлены метафизическими двойниками, причем самому Иисусу было дано пережить страшную – почти до одержимости Другим – близость к его антиподу. Конечно, Иисус Неизвестный – плод художественно-богословской фантазии Мережковского, и его собственные «апокрифы», составляющие основу книги, не стоит принимать совсем уж всерьез. Лично меня представление о Христовых двойниках коробит, но оно, возможно, поможет кому-то в деле различения духов…

Но настоящим коньком Мережковского является тема человека. Наверное, именно его (а не возможных тут конкурентов – Шестова, Бердяева) следует признать основоположником отечественной философской антропологии. Предтечи Мережковского здесь (если не считать писателей-классиков) – это Соловьёв (введший в обиход мысли понятие Богочеловечества) и Ницше (на место Бога предложивший мировоззренчески поставить сверхчеловека). Однако если бы потребовалось одним словом назвать философский предмет, занимающий мыслителя, то именно о Мережковском мы были бы вправе сказать: человек в неотьемлемой от него тайне – вот средоточие его всегдашнего интереса. Под пером Мережковского человек стал бесконечно сложнее, противоречивей, загадочней по сравнению с его традиционно-христианской моделью. Даже еще Достоевский суть «внутреннего человека» свел к борьбе Бога с дьяволом в его сердце; но вот Мережковскому (ученику, кстати, Достоевского) открылось, что грех может маскироваться под добродетель, святость же – представать в обличье греха. Здесь у Мережковского опять-таки много несуразностей. Скажем, он тонко и зло диффамирует преподобного Серафима Саровского («Последний святой») и при этом склонен восхищаться католической святостью («Испанские мистики»), осуждаемой – за ее безудержный эротизм – православными аскетами. Тем не менее в вопросе о человеке многовековой лед христианской мысли все же должен был тронуться по причинам объективным, – и в этом, в частности, заслуга Мережковского. Духовная жизнь человека – это не одна борьба со страстями, и в первую очередь не она, но также и творчество, дерзновение, риск.

Мережковского занимают великие люди, преодолевшие в себе человека заурядного, – за этим интересом просматривается гипотетический ницшевский сверхчеловек. Писатель-философ создает целую портретную галерею, где несколько «залов» – святые и религиозные деятели, полководцы и государственные мужи, поэты и прозаики, художники, мыслители… И автор этих портретов выступает не просто как ученый биограф (это лишь фундамент «биографики» – науки, задуманной Флоренским, а на деле созданной Мережковским), но как гностик, «конкретный идеалист» (термин опять-таки Флоренского). Мережковский гениален в постижении идеи конкретной личности. Верны ли его прозрения – в ноуменальность (не побоюсь этого слова) Толстого и Достоевского, Тургенева в его религиозности, Соловьёва в его тайне («Немой пророк»), Гоголя в его сокровенном аскетическом делании («Гоголь и чёрт»); а затем – Юлиана Отступника и Марка Аврелия, апостола Павла, великой Терезы и святого Франциска; Лютера и Кальвина, Петра и Александра Первых, Наполеона и дальше, и дальше? Гуманитарный гнозис Мережковского в своей книге я называю герменевтикой – искусством интерпретации (текстов) в широчайшем смысле. Но искусство – деятельность предельно свободная, и толкования Мережковского не только не исключают иных подходов, но как бы даже нуждаются в альтернативах. Важно то, что Мережковскому очень часто доверяешь, – убедить в том, в чем убежден сам, он умеет с блеском… Длиннейший ряд духовных портретов в творчестве этого мыслителя (трудно определимого типа) как бы увенчан образом Иисуса из Назарета. Я сознательно не говорю – Христа, поскольку Мережковский намеревался создать не икону, но именно портрет, причем особый – как бы многоракурсный, объемный и подвижный, – быть может, кинопортрет живого Человека.

И снова: книга об Иисусе Неизвестном – не для всех. Иисус Евангелия от Мережковского не вправе почитаться за Бога современности, ведение там Спасителя – явно искажённое, уж никак не объективное. Субъективность этого образа настолько вопиюща, что многие проявления Иисуса заставляют вспомнить о раздвоённости героев романов Достоевского, открытой молодым Мережковским. Этот труд Мережковского особенно проблематичен, и самый яростный отпор его ждет в современной – неофитской России. Не относя себя саму к этому племени, давно расставшись с неофитской радикальностью, я тем не менее отнюдь не поклонница центральной, быть может, книги Мережковского. По-моему, в ней нет органического единства, она сумбурна, эклектична во всем, верность преданию в ней идет рука об руку с кощунствами и пр. – главное, она скучновата, местами выспренно-натужна, грешит наигранно-благочестивой интонацией. Однако я прочла ее не один раз – и, считая за весьма значительное явление в русской культуре, посвятила ей исследование, которое включено в данную монографию. «Иисуса Неизвестного» надо не только читать, но и изучать – посвящать в гуманитарных и духовных школах семинары, конференции этому феномену, поскольку он симптоматичен.

И здесь я вновь обращаюсь к той антиномии, через которую вижу творчество Мережковского: оно – не для всех, но для всякого, кому не безразличны судьбы нашей духовной культуры. Не стану в связи с этим останавливаться на тривиальном: в воззрение Мережковского прежде всего должен погружаться тот, кто хочет распознать метаморфозы русского духа. Нравится ли это кому или нет, умнейшие и совестливейшие люди России на рубеже XIX–XX веков пришли к тому, к чему пришли – вместе к Богу и к Ницше (провозгласившему, что «Бог умер»), к Христу и к антихристу. Постницшевское христианство – это факт, это вызов, который нельзя оставить без ответа. Серебряный век был не только декадансом, но и невероятным творческим взлетом, и Мережковский – вместе с Соловьёвым и с Шестовым, но на свой собственный лад, был отцом данной эпохи. – Но это опять получается, что Мережковский – все же если не для всех, то для многих, – для некоего «мы», которые заявят: да, этот писатель по ряду причин нам нужен. Однако я продолжаю настаивать и на другом: по преимуществу оценит тексты Мережковского не какая-либо человеческая общность, но отдельная личность; его идея, заявленная с кафедры, ссохнется до схемы, – зато воспринятая душой в келейном уединении, она предстанет яркой, свежей – неизменно живой. Слово Мережковского воскресает главным образом на почве «я»; стоит ли вновь повторять, что, объективированные, давно умерли – стали экспонатами эпохального музея Серебряного века, концепты Третьего Завета, двух бездн, манихейского – и лицами Христа и дьявола – «бога» Мережковского…

В чём же тут дело? Основание для того, что не подлежащий идеологизации, поборник многих не подходящих для императивов концепций, подпадавший неслыханной мыслительной гордыне (мнящий, к примеру, что знает тайны Св. Троицы) Мережковский тем не менее с благодарной любовью воспринимается читательским «я», заключено в следующем. Суть дарования Мережковского – пронзительный лиризм, он и начинал в качестве поэта-лирика.

 
О темный ангел одиночества,
Ты веешь вновь,
И шепчешь вновь свои пророчества:
«Не верь в любовь!
 
 
Узнал ли голос мой таинственный?»
О милый мой,
Я – ангел детства, друг единственный,
Всегда с тобой. <…>
 
 
Полны могильной безмятежностью
Твои шаги.
Кого люблю с бессмертой нежностью,
И те – враги!
 
(1895)

Лиризм скромного поэта, подражателя Надсона, мало-помалу претворился в неотрефлексированный экзистенциалистский философский пафос. Тексты Мережковского, какой бы ни была их тема, всегда скрыто исповедальны, и их суть раскрывается читателю после того, как он сердечным чувством откроет в дискурсе его исток – авторское «я». И здесь то ли произойдет отождествление с этим «я» читательского «я», то ли начнется диалог с автором реципиента текста, – так или иначе, осуществится – через эпохальные барьеры – моя встреча с Мережковским. Но встреча – событие бытийственное, для ее участников (в данном случае для читателя) это просвет в ноуменальность, ибо встреча мистична. Встречу можно расценить как вспышку света, на миг озарившего незнакомое пространство. И пережив встречу с авторским «я» (оно может проблеснуть и в глазах героя), читатель как бы изнутри начинает осваивать художественное или философское произведение.

Многие тексты Мережковского – на грани художественно-философской. Таковы его жизнеописания любимых «вечных спутников», вплоть до величайшего – Иисуса Неизвестного, и чтимой с благоговением, уже в преддверии кончины, святой – «малой» Терезы. Такими были и его литературно-критические этюды – о Гоголе, Соловьёве, – даже и труд о Толстом и Достоевском: Лев Толстой в нем, на мой взгляд, это художественный образ, созданный Мережковским. В романах же Мережковского поднимаются мучительные для мыслителя религиозно-философские проблемы. Скажем, в «Тутанкамоне на Крите» (равно и в «Мессии») передана с предельной силой пронзительная тоска древних народов по Спасителю, что было пафосом учения Мережковского об исторической преемственности христианства по отношению к язычеству. Порой же диалектика – вернее, философская игра антиномических концептов (Христос, Антихрист) художником олицетворена и воплощена во всем известных исторических сюжетах (противостояние Петра и Алексея во втором романе ранней трилогии). – Но вот человек, – а я настаиваю на том, что именно человек, в его тайне, является центром воззрения Мережковского, – изображается им всегда как субъект, как «я», – в его экзистенции. Мережковский, о ком бы он ни писал, всегда стремится передать сокровенный бытийственный опыт личности. Правым или лжецом оказывается при этом дерзновенный гностик, переживало ли данный опыт историческое лицо, тот ли смысл писатели-классики (Толстой, Достоевский) подразумевали в связи со своими героями – я сейчас говорю не об этом. Гипотетический опыт «я», воспроизводимый Мережковским, читатель воспримет как свой собственный (с поправкой на эстетическую дистанцию). Это связано с тайной человеческого «я», с невероятной диалектикой: «я» – одно и то же у всех, абсолютно разнящихся личностей.

И здесь я подхожу к самой сути своего тезиса: Мережковский – это писатель, обращенный, как к интимному другу, к своему далекому-близкому читателю. Вбирая в душу порой потрясающий глубинный опыт великих людей, простой, маленький человек, этот читатель, может раздвинуть ее, обогатив интуициями и прозрениями гениев. Гностик-Мережковский умел передать другому истины ноуменальные. Те состояния, которые переживал умирающий Гоголь; мука «опрощения» Толстого; раздвоенность – дифференцированно: воли, ума, чувства – героев Достоевского (соответственно: Раскольникова, Ивана Карамазова, князя Мышкина); способная довести до безумия ситуация двойничества – искушаемый после Крещения Иисус Неизвестный мгновениями ощущал себя своим Врагом: читатель Мережковского напитывается этими уникальнейшими глубинными интуициями, прочитав подлинно гностические, а на языке Флоренского – «конкретно-идеалистические» (т. е. представляющие платоновские эйдосы в их конкретности) труды нашего мыслителя. А непостижимый (и для нас прельстительный) опыт «богосупружества» Терезы Авильской? А мистическая «темная ночь» Хуана де ла Крус («Испанские мистики»)? Мережковский как бы презирает те барьеры культур и цивилизаций, о которых писал Шпенглер, те духовно-эволюционные скачки, которые Серебряному веку открыл Штейнер. Но вот как бы карандашные наброски лиц русских писателей: один штрих порой ценнее тщательно выписанного маслом полотна. Тургенев, почувствовавший Христа в крестьянине, оказавшемся рядом с писателем за богослужением, немедленно утрачивает свой привычный ярлык атеиста: в стихотворении в прозе «Христос», говорит нам Мережковский, передано высокое религиозное откровение, которого был удостоен этот русский европеец. Не сообщает ли критик-гностик о Лермонтове фактически всё, когда доказывает, что центральной бытийственной интуицией великого поэта была метафизическая тоска по небесной родине? Образ же Соловьёва, который его почитатели уже в начале XX века были готовы превратить в икону, под пером Мережковского словно дает глубокую трещину: демонический хохот, которым подает голос сама дионисийская бездна – «пучина греха», который смущал близких Соловьёва, если не упраздняет концепцию «рыцаря-монаха» (Блок), то выявляет в этом странном лике неожиданно новое измерение.

Этот перечень имен великих можно продолжать и продолжать: Мережковский обладал редким даром понимания каждого своего «вечного спутника» в качестве субъекта – как «я»; не был ли он тем самым близок к исполнению Христовой заповеди – любить другого, как самого себя?.. И писатель был способен также и донести – средствами художественного ли, философского ли слова – экзистенциальный опыт собственных «вечных спутников» до читателя. Для последнего погружение в тексты Мережковского – это не просто стяжание великого духовного богатства, но и личностный рост. Надо сказать, что философская антропология Мережковского (это более привычное название для его гностической биографики) богаче и глубже соответствующих концепций Шестова и Бердяева, также проблематизировавших экзистенциальный опыт человека. Шестов, интерпретатор текстов, тоже пристално всматривается в экзистенцию великих – их авторов; «подопытными кроликами» (так героев Шестова назвал С. Булгаков) в его герменевтической лаборатории оказывается тоже огромное множество лиц – от библейского Авраама, античных философов и средневековых номиналистов до Ницше, Толстого и Достоевского, Гуссерля… Однако «странствование по душам» Шестова, в отличие от аналогичного же «странствования» Мережковского, неизменно вело к одному – к «весам Иова», где на одной чаше находится индивид с его «правдой», а на другой – всеобщий нравственный закон. У Шестова получается, что Плотин и Пушкин, Кьеркегор и Ницше, Лютер и Достоевский и пр. – что все великие из милого шестовскому сердцу сонма обладали одним и тем же, неизменным во все времена экзистенциальным опытом: они боролись с общезначимой истиной…. Шестов, видно, писал всегда о себе; о себе же – «человеке с двоящимися мыслями», хотелось писать и Мережковскому, почему он «раздвоил» даже и Христа, когда экзистенцию Богочеловека обозначил как борьбу в его душе «страха страдания» и «страсти к страданию». Однако Мережковский нередко умел и оторваться от себя, увлекшись всерьез другим, интимно полюбив своего героя. Мир экзистенциальных идей у Мережковского многолик; одну же единственную экзистенцию – авторскую – мы находим не только у Шестова, но и у Бердяева. Но бердяевский опыт несотворенной свободы и творчества вряд ли оказался кому-либо до конца понятным: даже С. Булгаков, близко общавшийся с Н. А. на протяжении многих лет, часто иронизировал над этим загадочным «творчеством» того, кого (ошибочно!) не считал за особо творческого человека (см. булгаковские письма 1900-1910-х годов в сб. «Взыскующие Града»). Подлинным гностиком, способным к глубинному познанию другого, был именно Мережковский. Бердяев же, хотя и считал себя таковым, был скорее виртуозом единственно самопознания. То же самое приходится сказать и о Шестове. Впрочем, слово Шестова, оперирующего чужими текстами, обладает редкой убедительностью. Защищая его концепцию «весов Иова», можно указать на факт очевидный: действительно, гениальная, пассионарная личность всегда противостоит, со своей правдой, массе, обществу, устоявшемуся воззрению, – сильный человек всегда одинок, как говорил Йун Габриэль Боркман у Ибсена…

И вот еще одно маленькое, но важнейшее добавление к существу моего утверждения: Мережковский – автор не для всех, однако – для всякого. А именно: чтение его текстов не только расширяет «я» читателя, но и помогает ему в великом деле самопознания. Можно тотчас же запротестовать: а почему, собственно, я познаю себя, прикасаясь к опыту Толстого? или католических мистиков? или Плиния Младшего и пр.? Православный пурист скажет: самопознание – это ведение собственных грехов, а какое мне дело до грехов Ницше или Раскольникова, тем более если они представлены Мережковским в качестве добродетелей? Но я исхожу из того, что все субъекты, живые и усопшие, бесчисленные как песок морской, – все причастны единому всечеловеческому «Я»: об этом «Я» философствовал Фихте, его же, великое «Я», разумели русские мыслители в связи с Софией – Церковью. Так вот, приобщение к чужому я-опыту, к экзистенции другого, индуцирует, как один магнит индуцирует другой, мою экзистенцию, актуализирует мое собственное «я». Встреча с другим субъектом пробуждает меня как субъекта. Но такое пробуждение в человеке его «я» – первый, и при этом важнейший момент самопознания. И православному пуристу я скажу: для ведения своих страстей человеку потребен субъект этого ведения, пребывающая вне этих аффектов экзистенциальная точка. Если ее нет или на в состоянии латентном, никакое самопознание и покаяние невозможны. Но экзистенциальный центр, как и всякий жизненно важный член, орган человека, надо культивировать, развивать – хотя бы будить! Это и делает своими, в сущности, исповедальными текстами один из отцов Серебряного века – основатель русской философской антропологии и герменевтики, «новый богослов», романист, поэт и публицист (может, и кто-нибудь еще) Дмитрий Сергеевич Мережковский.

В Приложении к основному корпусу книги помещено мое исследование «Мережковский и пути постницшевского христианства»: там обозначено место Мережковского в кругу русских мыслителей-ницшеанцев.


Сентябрь 2016 г., Кубинка (дача «Кактус»)

Vanusepiirang:
16+
Ilmumiskuupäev Litres'is:
14 juuni 2022
Kirjutamise kuupäev:
2017
Objętość:
641 lk 3 illustratsiooni
ISBN:
978-5-00165-412-4
Õiguste omanik:
Алетейя
Allalaadimise formaat:
Tekst
Keskmine hinnang 4,4, põhineb 5 hinnangul
Tekst
Keskmine hinnang 4,5, põhineb 15 hinnangul
Tekst
Keskmine hinnang 3,6, põhineb 13 hinnangul
Tekst PDF
Keskmine hinnang 4,3, põhineb 9 hinnangul
Tekst
Keskmine hinnang 4,1, põhineb 17 hinnangul
Tekst, helivorming on saadaval
Keskmine hinnang 4,2, põhineb 2639 hinnangul
Tekst, helivorming on saadaval
Keskmine hinnang 4,3, põhineb 48 hinnangul
Tekst
Keskmine hinnang 4,1, põhineb 33 hinnangul