Loe raamatut: «Черновики Иерусалима», lehekülg 3

Font:

– Все это так, отец Браун, – задумчиво произнес полковник. – Я хотел бы решить возникшие проблемы наилучшим образом, но эта задача представляется мне весьма сложной. Ответьте мне лишь на один вопрос. Почему Велвл Кунц наотрез отказался объяснить, зачем ему понадобились ножницы? Ведь он не мог не понимать всей тяжести обвинений. Даже ногти он ими не стриг, сразу было видно, что ногти он обгрызает.

– Вы не обратили внимания на пять дюжин носовых платков, сэр, а ведь они указаны в протоколе обыска. Но поэт Баал Га-Лаатут не такой человек, чтобы даже под страхом смерти сознаться, что для того, чтобы заработать несколько грошей, он нанялся подрубать на дому носовые платочки. Должен вам заметить, полковник, что скоро, кажется, начнет светать, а бедняга до сих пор в тюрьме.

– Что ж, – заметил Мустафа Аль-Хаким, устало проводя ладонью по глазам. – Моя партия проиграна. Я имел несчастье встретиться с вами, сэр. Надеюсь, что мы, по крайней мере, сможем прочесть по такому случаю новый рассказ господина Честертона?

– В этом я сомневаюсь, – промолвил отец Браун, надписав коротким огрызком карандаша несколько слов на конверте с какими-то бумагами, который затем вложил в невзрачный саквояж темной кожи, после чего стал медленно погружаться в безмятежную дрему после тяжелой бессонной ночи. – Во всяком случае, в ближайшие лет восемьдесят этот рассказ вряд ли будет опубликован. Мистер Честертон, увы, не слишком жалует евреев…

* * * * *

В последний раз я видел старика Бенина за несколько месяцев до его смерти. Мой квартирохозяин, которому тогда было лет под сто, продолжал жертвовать большие суммы на детские приюты, школы и Еврейский Университет, а также упрямо судиться с «презренным муниципалитетом», угрожая завещать свой земельный надел Палестинской Автономии. Он крайне редко выходил на улицу, совсем не посещал мастерские своих квартирантов-художников в «Доме Паши», но принимал их в своем офисе, то есть в норе, вырытой под автомобильной стоянкой, которая раскинулась между улицами Пророков и Яффо. Много лет назад Бенин начал строить там высотное здание, но был втянут городскими властями в бесконечную судебную тяжбу, и вверх его дом так и не вырос, навсегда оставшись неубранной стройплощадкой, зато успел врасти в землю двумя подвальными этажами. Для продления арендного договора я явился в его тесный бункер на минус втором этаже, на двери которого сияла новенькая латунная табличка «Ханания Селим. Строительство и развитие». Старожилы утверждали, что старик меняет табличку на двери ежегодно и что это единственное нововведение в жизни, которое он признает. Согбенный мультимиллионер в каракулевой папахе, штопаной безрукавке, черных атласных брюках и шлепанцах на босу ногу, опирающийся на резную трость из кости, открыл мне сам.

– Какая прекрасная работа, господин Бенин, – сказал я, указывая на трость. – Неужели это цельный бивень?

– Это единорог, он же рог нарвала, – ответил хозяин, почему-то тяжко вздохнув. – Позднее средневековье. Лангедок. Прошу садиться.

Тесный кабинет был завален пыльными картинами без рам.

– Раньше, – сказал старик, заметив, что я пытаюсь их рассмотреть со своего стула, – я иногда брал у художников картину вместо месячной платы за мастерскую, но теперь я уже этого не делаю… к вашему сожалению. Раньше я думал, что поощряю искусство, но теперь я в этом сомневаюсь. Теперь вообще всё уже не так, как прежде. С тех пор, как я упал, всё уже не так. Литература, искусство, театр… Всё это меня уже не интересует.

Бенин тяжело опустился в грязное бархатное кресло по другую сторону школьной парты старого образца, с откидной крышкой и, сверкая огромным изумрудом на безымянном пальце, начал листать амбарную книгу, которую достал из сильно потрепанного саквояжа темной кожи.

– Сто пятьдесят долларов в прошлом году, – пробормотал он с какой-то брезгливостью в голосе. – Это был ваш первый год. Гм… Значит теперь – сто шестьдесят восемь с полтиной, но полтину я вам склонен простить, потому что нет греха худшего, чем мелочность. И не вздумайте платить им муниципальный налог! Эти нечестивцы могут слать свои оповещения до пришествия Помазанника.

– Господин Бенин, – спросил я, подписав договор на год вперед, – а вы не встречались с Гилбертом Кийтом Честертоном, когда он приезжал в Иерусалим в девятнадцатом году?

– Раньше, до того, как я упал, – ответил домохозяин, – я любил встречать много людей, всех и не упомнишь. А сегодня меня считают нелюдимом. Ха-ха! Ле мизантроп. Вы, конечно, читали Мольера. Русские – люди культуры. Я ездил каждый год во Францию. Ле буржуа жентийом! У меня в Париже есть дом на бульваре Себастопо́ль, но теперь мне это не доставляет никакого удовольствия. До того, как я упал, я делал тур: фестиваль в Каннах, купания в Сен-Тропезе, ски в Гренобле и месяц в Париже. Но два года назад я упал, упал на этом самом дворе, благодаря заботам нечестивого муниципалитета превращенном в минное поле. С тех самых пор, как я тут упал, никакой речи о ски в Альпах уже быть не может. Ха-ха! Ле маляд имажинэр. А ехать за тридевять земель просто так, без ски, мне уже не доставит никакого удовольствия.

– Значит, вы не помните такого толстого добродушного англичанина в пенсне, который путешествовал по Палестине и, говорят, останавливался в соседнем доме, в гостинице Каменица?

– Сейчас я не очень-то помню и моих нынешних жильцов, не говоря уже о добродушных англичанах. Впрочем… – старик на несколько секунд задумался, почему-то прикрыв глаза ладонью, – точно, только на прошлой неделе снял у меня комнату в пристройке один англичанин, кажется из Австралии, но возможно, что из Южной Африки. Не могу назвать его толстым. Нет, отличительная особенность его – не толщина, а крашеные в яркий цвет волосы. Вы его, конечно, скоро встретите.

Господин Бенин-Салим тяжело поднялся с кресла и протянул мне маленькую, морщинистую смуглую руку с огромным изумрудом на безымянном пальце:

– А теперь, господин художник, не смею вас более отвлекать от искусства живописи.

Это были последние слова, которые я от него услышал. Бенин скончался пару месяцев спустя, не выходя более во двор, превращенный в минное поле.

Удивительное дело: через три года почти теми же словами простился со мной по телефону и Давид Шахар. Мы разговаривали перед его отъездом в Париж, откуда он вернулся уже неодушевленным телом.

– Мы обязательно встретимся, когда я вернусь через два месяца, – сказал он, – и я, наконец, увижу ваши картины. До встречи! А теперь я не хочу отвлекать вас от искусства живописи.

А ведь я только и делаю, что отвлекаюсь от искусства живописи. Вот и сейчас, вместо того, чтобы взять акриловые краски и кисточку свиной щетины, да уверенной десницей запечатлеть на туго натянутом холсте открывающийся из заросшего картофельной лозой окна вид на наш полуразрушенный квартал, я предаюсь элегическим воспоминаниям над компьютерной клавиатурой…

Тело Давида было доставлено в Иерусалим и, завернутое в талит, лежало на погребальных носилках перед Народным Домом, где собрались обломки светоносных иерусалимских сосудов, надтреснутые основания столпов, продолжающих, глухо скрипя и потрескивая, поддерживать своды рухнувшего храма. Шахар-младший говорил об отце, вспоминая, как аптекарь Янкеле Блюм из «Лета на улице Пророков» рассказывал о прочтенном некогда в маленькой книжке, (чье название и имя автора он, конечно, забыл): дух умершего всегда наводит ужас на живых, кроме тех случаев, когда умерший был в земной жизни особенно тобою любим. Да, да, только после смерти мы узнаем, действительно ли мы любили человека… А в моей голове прокручивалась, словно старая, полузасвеченная всепроникающим иерусалимским солнцем кинохроника, запечатлевшая дважды повторяющуюся в его романах сцену похорон девушки, у которой «был паук в углу потолка»: несение носилок с телом, полуденный зной, пыль, гудение псалма Давидова: «На руках понесут тебя, да не преткнешься о камень ногою твоей».

О каком камне пел Давид? Не о том ли камне преткновения, который неизменно задерживает в этом месте, показавшемся праотцу нашему Иакову столь страшным, легкий бег безразличного времени? Бежал праотец, скакал козликом из Беэр-Шевы в Харан, да вдруг запнулся о камень, остановился, задумался, не заметил, как солнце зашло. Пришлось взять из камней того места и положить себе изголовьем, чтобы спать и видеть сладкие сны о том, как спускаются и поднимаются по бесконечной лестнице анделы небесные…

Боже, какой тяжелый сгусток иерусалимской блажи!

Множество различных камней сего каменистого места претендуют на то, что это про них сказано. Например, «Выдающийся Камень», иначе именуемый Аркой Робинзона. Эта загогулина, представляющая собой только основание обломанной арки и выпирающая из стены неподалеку от Мусорных ворот – не что иное как руина древнего моста, ведшего от горы Мориа к верхнему городу. Не по нему ли спускаются и поднимаются тихие ангелы, когда на миг смолкают наши жаркие и непримиримые споры?

На месте нынешней мечети Эль Акса некогда возвышался построенный Соломоном Дом Ливанского Леса. Как явствует из текста седьмой главы Первой Книги Царей, это сооружение, «длиною в сто локтей, шириною в пятьдесят локтей и высотою в тридцать локтей», было выстроено «на четырех рядах кедровых столбов и кедровые брусья на столбах», а отнюдь не из камней, в отличие, скажем, от царского жилья и дома государевой супруги, дочери Фараоновой, сложенных из «камней дорогих, камней больших, камней в десять локтей и камней в восемь локтей». И использовался сей дом в качестве государева судилища. А впоследствии, в эпоху Иродова храма, на этом месте был построен из камня Мидраш Шломо, то есть, говоря попросту, Scuola Solomоni.

И вот рассказывают, что в этом доме учения сидели мудрецы и перекидывались хитроумными толкованиями Торы, пока не вспыхнул между ними спор по некоему животрепещущему вопросу. Встал один книжник и заявил: «Всё это суета и пастьба ветра, а закон-то должен быть принят по-моему! А если вы мне не верите, то пускай камни дома учения вам подтвердят!» Тут же сдвинулись с места камни в стене и чуть было не обрушились на головы наших умников. Один из этих камней, якобы, и есть тот самый Выдающийся Камень.

Согласно общепринятой версии, этот камень назван Аркой Робинзона, в честь обнаружившего его в 1838 году отца библейской географии и создателя палестинологии Эдварда Робинсона из штата Кентукки. Однако мне показалась не лишенной некоего романтического очарования версия, согласно которой это название имеет прямое отношение к Робинзону Крузо и его создателю.

Даниэль Дефо, как известно, в молодости непрестанно путешествовал, занимаясь рискованными торговыми операциями в разных частях земного шара. В середине восьмидесятых годов семнадцатого века он побывал и в Палестине. Первая книга «Робинзона Крузо», основанная на подлинной истории матроса Александра Селкирка, увидела свет в 1719 году, затем последовали продолжения, доведшие старика до самой матушки-Сибири, однако в Иерусалиме и окрестностях он не появлялся. Возникает естественный вопрос: почему писатель, который мог бы с успехом использовать столь редкие для своего времени подлинные впечатления от Святой Земли, не стал отправлять своего героя, постоянно рассуждающего о Провидении и ищущего Бога живого и сущего, непосредственно в удел оного? Неужели всё к тому шло, да не сошлось по каким-то хасидско-кафкианским законам жанра, подобно тому, как не состоялась задуманная и долго лелеявшееся Уинстоном Черчиллем Иерусалимская конференция в верхах, выродившаяся, в конце концов, в Ялтинскую?

Нет, оказывается, Робинзон Крузо всё-таки посетил Иерусалим, находившийся под османской пятой, и в нем снова встретился с некогда спасенным им из рабства Ксури, на сей раз обладавшим титулом бейлербей-паши третьей статьи, дающим право на ношение павлиньего пера в тюрбане. Бейлербей-паша водил своего старого друга и спасителя по Святому Граду, и тот с изумлением обнаруживал, что его топография удивительным образом соответствует топографии необитаемого острова, на котором он провел столько лет в праведных трудах, в мыслях о Провидении и в священных войнах с силами косной стихии и языческого варварства. Его остров, как выяснилось, был сотворен по образу и подобию иерусалимскому, и важнейшие станции его собственного жизненного пути на этом глубоко символическом участке суши посреди безбрежного океана страстей, будучи нанесенными на карту, в точности соответствовали бы главным станциям крестного пути Спасителя. Не было предела глубочайшему благоговению и изумлению старого морехода перед сложностью и стройностью Господнего замысла, мельчайшая частица которого раскрылась перед ним в том месте, где сходятся лепестки таинственной Розы Мира, Розы Ветров. Робинзон целыми часами и днями просиживал на выступавшем из западной стены Соломонова храма основании давно рухнувшей арки, всматриваясь в расстилавшийся перед его взором суровый и полный еще не разгаданных тайн пейзаж, точно так же, как прежде проводил он часы и дни, глядя в безмолвную даль океана сквозь подзорную трубу надежды. Существует поверье, что там, на этом камне и застал его явившийся за его умудренной душою Ангел Смерти. С тех пор местные жители и прозвали этот камень камнем Робинзона.

(В иерусалимском телефонном справочнике сегодня имеются два Робинзона: Даниэль и Шалом (врач-психиатр) и двенадцать Робинсонов: Александр, Арик, Дов, Йоэль, Мики, Мервин, Рина, Сара, Това, Шарон, Шэлдон и Элиот. Впрочем, Робинзоны в иврите без огласовок имеют все шансы оказаться на поверку Рубинзонами.)

У себя в мастерской на улице Пророков я строил монумент памяти Робинзона Крузо, которому предстояло быть установленным на тель-авивской набережной – деревянное сооружение трехметровой высоты, на вершине которого были водружены: подзорная труба, направленная в сторону моря (заглянув в нее, легко было убедиться, что это калейдоскоп), зонт, покрытый пальмовыми листьями, и бамбуковая вешалка с клетками, в которых томятся нарисованные на фанерках райские птички, а также дощатый армейский ящик, полный бутылок, набитых эпистолами, предназначенными для забрасывания в безвидную и пустую стихию бытия. Мифология Острова и Робинзонады отсылала к израильскому мифу о Построении Национального Дома из обломков корабля старой еврейской культуры. Играя с языком, пардон, искусства, высмеивая его неуклюжую претензию на власть, дурача его, говоря на всех языках одновременно, постоянно варьируя их, я готовил, как мне тогда казалось, единственно возможное персональное послание из города, который пророк уподобил женщине, сидящей в скорбном уединении, предписанном законом о ритуальной нечистоте.

Несколькими годами раньше я написал пронизанный сионской романтикой текст, сопоставляющий роман Дэфо с «Островом Рено» Александра Грина, в котором беглый матрос Тарт, в противоположность стосковавшемуся по «человеческой» жизни Робинзону, предпочитает быть убитым, лишь бы не возвращаться на корабль из необитаемого рая. Тогда я еще не знал, что в какой-то определенный период жизни весь мир вокруг такого дезертира с корабля современности может переродиться в необитаемый или, по крайней мере, в неприкасаемый и непроницаемый остров. Это происходит не вдруг. Постепенно скапливаются объективные причины и субъективные предпосылки, неизбежные внешние признаки отчуждения и не лишенные сладости моменты остранения. И вот ты уже не здесь, а где-то там, ходишь, не то ожившей куклой со стеклянными вставными глазами, не то этаким Соломенным Губертом за ручку с Анечкой-Невеличкой, не переставая удивляться произошедшему вокруг тебя перевороту. Как же это случилось? Никто не подливал тебе никакого одуряющего зелья, не заманивал в кроличью нору, даже Витезслав не звал тебя за собой…

(Когда-то давно я обдумывал роман, герой которого, после неопределенно долгого времени, проведенного в больнице, обнаруживает, что то место, где он оказался, выйдя за ворота, совершенно ему не знакомо. Звуки, запахи, дома, транспорт, движение городской жизни представляются ему явлениями другого мира. Он пытается вспомнить свой прежний мир – и не может, постепенно осознавая, что понятия не имеет, кто он сам, собственно, такой.)

И вот сидишь в центре Иерусалима, на необитаемом острове. Ты, слава всемилостивейшему Провидению, отнюдь не одинок: рядом с тобою Семь-Пятниц-на-Неделе, твои собаки, иной раз попугай случайный залетит. Но твердь, отделяющая тебя от внешнего мира, непробиваема.

И где бы ты ни оказался, ты повсюду будешь чувствовать себя вышедшим из больницы плони-бен-альмони, с первого взгляда узнающим неузнаваемое, видя перед собою то несбыточное место, которое ты сам назвал Иерусалимом. Четыре с половиной десятилетия назад я вот так же вышел за ворота больницы на мокрый февральский снег незнакомого мне места. За руку меня держал назвавшийся моим папой человек в ушанке: длинный нос с горбинкой, кустистые брови, прикрытый левый глаз, улыбка на тонких губах. Мимо прополз тарахтящий старым железом трамвай. Город именовался Новосибирском. Сегодня я почти уверен, что то был Иерусалим.

Случалось, что въездом в Иерусалим оборачивалось мое появление в совершенно новом для меня городе, название которого было указано во всех путеводителях. Я никогда не забуду, как поезд, медленно скользящий по воде, яко посуху, ввез меня в Венецию. Причал на станции Санта Лючия раскачивался под ногами, вапоретти подруливали, с сопением выползая из-под моста Дельи Скальци, моросил мелкий дождик, рваные тучи меняли освещение каждые полминуты таким образом, что облезлые палацци Санта Кроче со своей стороны Канала Гранде, с набережной Сан Симеон Пикколо, корчили Каннареджио смешные рожи. Всё это было словно на другой планете. Каких-то два века назад здесь проплывал Иоганн Вольфганг фон Гете, заказавший себе пение гондольеров. Один народный артист стоял на корме, другой на носу, и оба пели поочередно октавы из «Освобожденного Иерусалима», сочинения безумного Торквато Тассо. О таком же городском представлении вспоминал и несчастный Андрей Шенье: «У берегов, где Венеция царит над морем, ночной гондольер с возвращением Венеры легким веслом ударяет спокойную волну, воспевает Рено, Танкреда и прекрасную Эрминию. Он любит свои песни, поет без желаний, без славы, без замыслов, не боясь будущего; он поет и, преисполненный бога, который тихо вдохновляет его, умеет, по крайней мере, увеселять свой путь над бездной. Как он, я нахожу удовольствие в пении без отклика, и неведомые стихи, которые мне нравится обдумывать, смягчают мой жизненный путь, на котором мой парус преследуют столько бурь». Пушкин перевел это стихотворение довольно точно, лишь наградив Венецию эпитетом «златая» (в чем значительно опередил Наоми Шемер с ее «Золотым Иерусалимом»), добавив парусу впоследствии сильно навязшее в зубах определение «одинокий», а также безжалостно изгнав французского бога. Вот так, подумал я, глядя на облупленные сырые стены тонущего города, всего в несколько воображаемых скачков, и даже без помощи архангела Гавриэля, мы перенеслись из первого крестового похода в Одессу Пети, Павлика и Гаврика. Я тут же почувствовал себя дома, в Иерусалиме.

И точно так же, проходя под пронзительным соленым ветром по Галатскому мосту из Эминёну в Каракёй, глядя то налево, на свинцовые воды Золотого Рога, то направо, на сгустившийся в сером тумане Босфор, я остановился, чтобы разглядеть, много ли рыбы наловил заросший сизой щетиной турок в надвинутой на глаза кепке, закинувший в античные волны не одну, а целых четыре уды, и тут же поймал себя на ощущении, что нахожусь на мостике, ведущем от недостроенного центра Бегина на другую сторону Хевронской дороги, к Синематеке, а окружающие меня воды скрывают под своей толщей легендарный Гееном.

Вполне вероятно, что подобное ощущение испытал некогда и правдивейший из баронов, чей рассказ о посещении Святой Земли до сих пор оставался неизвестным широкому кругу читателей, пока я сам не извлек его на свет божий.

Путешествие Карла Фридриха Иеронима фон Мюнхгаузена из Константинополя в Венецию, Иерусалим и обратно

Как всякому ныне ведомо из записей, сделанных по следам моих устных рассказов Генрихом Теодором Людвигом Шнорром, отправляясь из Константинополя с миссией от турецкого султана к королю Марокко и пролетая на своем страусе в окрестностях Туниса, я выронил в Средиземное море походный рундучок со всеми своими рукописями, документами, деньгами и подарками для короля, когда сия талантливая птица перевернулась в полете вверх ногами. Добравшись по доскам потерпевшего крушение корабля до Венеции, я был встречен с почестями и колоколами, которые пристали великому святому, прибывшему на крыльях гиппогрифа.

Немало поездив по свету и пережив незабываемые приключения в столицах и провинциях различных империй, я взял себе за правило в каждый город брать с собою нового Вергилия. Не сомневаюсь, что сей в высшей степени полезный и разумный обычай утвердится среди путешественников, и в будущие века всякий странствующий иностранец и в Санкт-Петербурге, и в Вене, и в Оттоманской Порте будет вооружен, кроме походной трости и верного пистолета, новеньким, только что из типографии, изданием великого латинянина в оригинале или же в переводе на один из современных языков.

Прогуливаясь по набережной Рио де ла Сенса в Каннареджио, я не выпускал из рук только что разрезанный томик. Меня не покидало ощущение волнующей близости долгожданного приключения. Тут взгляд мой упал на каменную фигуру восточного мужчины в огромном тюрбане, подобно мне державшего в правой руке раскрытую книгу. Каменный истукан тут же обратился ко мне на чистейшем древнееврейском языке, коего я, как всякому известно, являюсь редким знатоком:

– Сударь мой, вы, как я погляжу, человек в здешних краях новый, оттого и стоите, разиня рот, перед домом, в котором преставился старик Тинторетто. Будьте осторожны! Как бы не залетела вам в рот неуемная душа его в образе мухи, осы или москита. Ежели такое случится, то сударь мой воспылает непреодолимой страстью к малеванию и не успокоится, пока не пририсует усы и испанские бородки всем святым угодницам от Сан Марко до Сан Джорджио Маджоре.

Я полюбопытствовал, с кем имею честь разговаривать, и истукан, назвавшийся Шабтаем, поведал мне, что он один из четырех окаменевших евреев, которых невежественная венецианская публика прозвала братьями Мастелли с острова Джудекка и до сего дня считает греческими торговцами шелком, в двенадцатом веке за мошенничество обращенными в камень Святой Марией Магдалиной. Но всё, что рассказывают местные жители – сущий бред и пустые небылицы.

Он сам вынужден проводить века в полном одиночестве, в то время как трое других торчат на фасаде за углом, на Кампо деи Мори. Особенно много поношений достается от горожан старшему, прозванному Синьором Антонио Риоба Безносым.

Настоящее же имя моего товарища по несчастью – Гамлиэль, – сообщил мне каменный Шабтай. – Что за нос был у него, пока эти бездельники и хулиганы его не отбили! Всем носам нос. Этим носом он подпирал балкон дома на противоположной стороне кампо, причем местные хозяюшки развешивали на нем белье для просушки. Выслушайте же, сударь, нашу подлинную трагическую историю. Нас, четверых, избрал Господь и призвал с четырех сторон света принести воду в Святой Город Иерусалим, изнемогающий от засухи и жажды. Я нес воду из голубого Дуная, Гамлиэль – из золотого Рейна, Хуздизад – из красного Ганга, и Эвьятар – из белого Нила. Но пребывая во мраке Средневековья, усугубленном бедственным положением многострадального народа нашего, не обученного пользованию географическими картами и путеводителями, мы, все четверо, забрели сюда и поспешно вылили все запасы бывшей при нас воды в Рио дела Сенса, воображая, что это Гай бин Хином. Ох, сударь, гнев Господень был страшен: Творец тут же обратил нас в камень, а перепуганные горожане, видя, что вода всё прибывает, заперли всех наших единоверцев в Гетто, где безжалостно держат их до сего дня. И вот, воды в Венеции делается с каждым днем всё больше, и она скоро совсем утонет, вроде русского Кидеша или балтийской Венеты, а Иерусалим всё высыхает и высыхает, того и гляди рассыплется, как горсть пепла. Единственное, что может спасти положение – немедленно прорыть в Святой Земле колодец из Иерусалима в Венецию и вычерпать ведрами всю лишнюю воду, оказавшуюся здесь по нашей роковой ошибке. Только такому бывалому человеку, как вы, барон, это под силу. Умоляю вас, немедленно и без колебаний взяться за это святое дело!

После сих слов каменный еврей больше уже не издавал ни звука, словно воды в рот набрал. Известный скульптор Горгони, которого я спрашивал об истории четырех каменных истуканов, не смог сообщить мне ничего вразумительного. Видя мое расстройство, он был так добр, что преподнес мне в дар точные копии собственного изготовления трех из этих фигур, которые по моей просьбе послал по почте в Боденвердер, причем почтовый сбор составил 301 рейхсталер, 24 гроша и 4 пфеннига. Каждый может увидеть их при входе в мой боскет, и кое-кто так удивлялся, что замирал, окаменев на четверть часа. На четвертую статую, а именно на фигуру Гамлиэля, не хватило камня во всей Венеции. Посему добрый скульптор выточил из дерева его уменьшенную копию в форме марионетки, хоть и уступавшей оригиналу в размере, зато располагавшую первозданным носом весьма неординарной длины. Отправляясь в Святую Землю, я прихватил ее с собой, но, к сожалению, вынужден был бросить на постоялом дворе у Яффских ворот.

Всему миру известно, что, решившись на что-нибудь, я не откладываю дела в долгий ящик. Поэтому, запрягши своего страуса и вооружившись заступом и коловоротом, я немедленно вылетел в Иерусалим, каковой нашел воистину в плачевном состоянии. Проведя необходимые измерения, я обнаружил, что колодец лучше всего рыть у самой городской стены, выстроенной некогда Сулейманом Великолепным, и немедленно принялся за дело. В первый же день я так глубоко проник в недра Святой Земли, что венецианская вода забила фонтаном и, стекая в долину Геенны Огненной, стала заполнять овраг, впоследствии названный Султанским Прудом. Но тут, к несчастью, в дело вмешались дикие бедуины, испугавшиеся того, что мой колодец, превратив всё вокруг в цветущий сад, а не то и в море, навсегда лишит их пустыни – единственной природной субстанции, в которой они способны существовать со своими верблюдами и шатрами. Собравшиеся со всех концов своего дикого царства, от Аравии до Сахары, они тучами бросились на меня, безоружного, с громкими воплями потрясая копьями и кривыми саблями. Роя колодец, я складывал вынутые из недр камни в форме аккуратной башни, которая успела уже подняться высоко в небо. Теперь, ради спасения своей жизни, я взбежал на самую вершину этой башни, с ужасом и возмущением наблюдая оттуда, как эти вечно голодные дикари моментально разорвали на части и съели сырьем моего бедного страуса, а затем стали один за другим прыгать головами вниз в колодец, чтобы прекратить бьющий с другой стороны Средиземного моря фонтан. Когда половина их войска оказалась внутри, эта чудовищная пробка перекрыла доступ живительной влаге, а оставшиеся в живых тысячи начали карабкаться на башню, чтобы разделаться со мною.

Как справедливо записано Готфридом Августом Бюргером, я веду свой род от графини Вирсавии, жены несчастного Урии-хеттианина, и унаследовал от сей достойнейшей дамы, председательницы Общества по изучению истории и близкой подруги израильского царя Давида, знаменитую пращу, посредством которой был сражен Голиаф. Постоянно имея сию пращу под рукой, я редко пускал ее в дело. Но тут, столкнувшись с проблемой, требовавшей незамедлительного решения, я, ни на минуту не задумываясь, я обернул ее ремень вокруг пояса, зарядив самого себя так, словно был обычным полевым камнем, а затем раскрутил метательное орудие своею мощной десницей и что есть силы метнул себя в направлении северо-северо-запада. К счастью, расчет мой оказался совершенно верен. Пролетев над Акрой, Алеппо и Смирной, я уже через несколько часов приземлился на берегу Золотого Рога в Константинополе, в виду Галатской башни, да так ловко, что бесценная праща осталась в моей правой руке. Раскланявшись перед собравшимися зеваками франкского, мусульманского и иудейского сословия, я отправился засвидетельствовать свое почтение моему другу султану.

Насколько мне известно, Венеция и поныне продолжает тонуть, а Иерусалим продолжает сохнуть. Султанский Пруд наполняется только в краткий период скупых зимних дождей. Наблюдавшие мой вылет иерусалимские евреи с тех пор называют мою башню именем царя Давида, вспоминая пращу своего глубоко почитаемого древнего пращура.

* * * * *

Потомок прославленного путешественника, барон Бёриес фон Мюнхгаузен, которого Теодор Герцль в свое время назвал «Байроном сионизма», в 1901 году передал эту рукопись доктору Мартину Буберу для опубликования в журнале «Ост унд Вест». Разрыв с сионистами произошел внезапно, причем виной тому послужил тот же художник-ориенталист Эфраим Мозес Лилиен, который вдохновил барона на первые его поэтические опыты в древнееврейском духе и иллюстрировал их в том же журнале. Фон Мюнхгаузен написал Буберу гневную записку:

Мой господин,

Я видел, какого «нового человека» собирается преподнести миру ваше движение и каким «духом древности» и «зовом Востока» оно ведо́мо! Я ВИДЕЛ новую книжонку Лилиена. О да, это Восток! Клопиный Восток Замшелой Европы! Всё то же убогое захолустье и жалкие жиды, снова выползшие на свет Божий из-за спин гордых библейских всадников! Вот что тащите вы за собою в вашу «новую жизнь»! И это после всех тех прекрасных снов, которые юные довречивые (sic!) души И это после всего того отважного буйства слов, после всех тех смелых полетов мечты мысли, на которые ушли наши молодые силы и лучшие годы! Ваш ничтожный Иерусалим по-прежнему ютится на окраинах Варшавы.

Глаза мои открылись, дабы видеть. Довольно! Ни о каком дальнейшем сотрудничестве я и слушать не стану. Я оставляю ваше фарисейское движение и требую вернуть мне рукопись моего прапрадеда, о публикации которой в вашем издательстве не может быть и речи.

Прощайте навсегда!

Брон (sic!) Бёриес фон Мюнхгаузен.

Бубер, впрочем, не смог не только опубликовать рукопись, но даже вернуть ее возмущенному владельцу, поскольку – о поистине невероятное и постыдное для молодого профессора событие! – потерял ее вместе с несколькими малозначительными бумагами. Вероятнее всего, портфель свиной кожи, в котором находились эти бумаги, был украден уличным воришкой, в то время как господин профессор задремал, отдыхая на скамейке в Тиргартене. Так или иначе, ярости Мюнхгаузена не было границ, и его отношение к движению еврейского национального возрождения на Святой Земле, которое при иных обстоятельствах еще могло пережить новый подъем, сделалось поистине непримиримым. Он так и не забыл этого происшествия и по крайней мере дважды с неизменным негодованием упоминал о нем Эссад-Бею (Льву Абрамовичу Нуссимбауму) и группе младороссов, с которыми познакомился в Берлине. В двадцатые годы барон примкнул к движению национал-социалистов. Весной сорок пятого он покончил счеты с жизнью, не в силах пережить падения Гитлера и унижения Германии.