Loe raamatut: «Черновики Иерусалима», lehekülg 4

Font:

Человек, который слышал эту историю в Позитано, на побережье Амальфи, от Эссад-Бея, умиравшего в тщетном ожидании заказа на написание биографии Муссолини, был правнуком римского архитектора Эрметте Пьеротти, известного тем, что в середине девятнадцатого века работал по приглашению Сурайа-паши в Иерусалиме и оставил весьма занимательные записки о местных нравах и быте. Юный Марио Пьеротти, сын венецианского инженера и стамбульской еврейки, был близок к дуче в те годы, когда тот еще гордился почетным креслом в попечительном совете Еврейского Университета в Иерусалиме, справа от Альберта Эйнштейна и слева от Жака Адамара. Позже их пути естественным образом разошлись. В последний раз он видел диктатора в Венеции в 1934 году, во время визита новоиспеченного немецкого канцлера. Улизнув в самый последний момент на Мальту, Пьеротти добрался до Иерусалима. Здесь я и познакомился с ним шестьдесят лет спустя, когда итальянское кафе-мороженое «Конус» ненадолго вернулось в Иерусалим после отсутствия, вызванного постоянными взрывами, распугавшими клиентов.

Собственно, я видел его в городе и раньше, а также был наслышан о нем от своего однофамильца, Менаше Зингера, переводчика «Сатанинских стихов» Рушди на эсперанто, симулировавшего внезапную смерть от остановки сердца, чтобы скрыться в Гондурасе под чужим именем. Летом 1994 года, во время футбольного чемпионата мира, когда «Конус» располагался еще на пятачке возле «Машбира», в том самом помещении, где ныне находится бухарская лавка «русских» продуктов, хозяева джелаттерии – Рути, Эти и папа Карло – вывесили перед входом огромный телевизионный экран, в нóчи сражений итальянской сборной сбиравший вокруг себя толпу иерусалимских тиффози. Здесь, иногда заполночь, заходились в едином порыве и братались люди, которых ни в какой иной ситуации нельзя было свести вместе. Пара пейсатых толстяков в полосатых халатах и белых носках после удачно ликвидированного голубой защитой рейда вражьих форвардов с восторженными воплями кидалась в широченные объятия полуголой крашеной блондинки двухметрового роста, а лысый профессо́ре в пиджачной тройке радостно молотил бутылкой кока-колы по тощей спине прыщавого школьника. Был там и седобородый Марио в неизменном берете и блузе оперного Каварадосси.

Когда двенадцать лет спустя, стоя у входа в «Биньян Клаль» с улицы Царя Агриппы, я увидел за столиком нового «Конуса» Марио Пьеротти, то решил, что надо войти и, наконец, представиться. Пока сонный эфиопский охранник вяло рылся в моей сумке, я взглянул в другую сторону. Иерусалим оплывал и таял от жары, воздух над асфальтом дрожал в мареве тяжелого хамсина, и в его неверном белесом мерцании медленно проплывшая мимо черная Тойота показалась мне гондолой. Пьеротти любезно пригласил меня присесть за его столик, и мы разговорились. Помянув Нуссимбаума, Муссолини и своего прадеда Эрметте, он заговорил о своей кукольной пьеске, в сорок четвертом году поставленной любителями в помещении бывшей итальянской больницы. Ища тему для антигитлеровского агитационного скетча, он вспомнил о венецианской встрече в верхах и о прозвище «Пульчинелла», которым Муссолини наградил тевтонского гостя. Это подсказало ему ход навстречу гоцциевой комедии масок, а хранившаяся в семье старинная деревянная кукла венецианской работы, как ни странно, привезенная прадедом из Иерусалима, навела на мысль представить сценку с марионетками. Старинная кукла представляла Панталоне – хранителя венецианской традиции. Остальные персонажи были выполнены студентами академии «Бецалель».

Я поведал старику Пьеротти о своей страсти к собиранию малоизвесиных текстов и сомнительных рукописей, и при следующей встрече он любезно передал мне машинописную рукопись своего фарса, вольный перевод которого я привожу ниже:

Куда ни глянь, кругом Иерусалим

Декорация представляет Пьяцетту в Венеции с коллонадой Палаццо Дукале.

Тарталья (вытирая лоб платком): Проклятая жара! Венеция несносна!

 
       Бригелла: И всюду немцы-педерасты…
       Тарталья: Томас Манн!
        Упадок, увядание культуры.
        Да, прав, конечно, радикальный Маринетти —
        Разрушить, утопить ее в лагуне,
        Отдать к чертям хорватам-недотепам.
        Мне хочется скорей вернуться в Рим.
 

Бригелла напоминает Тарталье о том, как накануне Венеция рукоплескала ему, когда он в своем великолепном мундире, со свойственной ему великолепной выправкой, в великолепной шапочке с пером, при виде которой на глаза каждого итальянца накатывают слезы, вышел на балкон. И каким униженным и жалким выглядел рядом с ним этот выскочка-канцлер в коричневом пальто, застегнутом на все пуговицы.

 
        Тарталья: О, этот Пульчинелла деи Тадески!
        Смесь раболепства с наглостью! (кривляясь) «Ушитель!
        В главе возьмой моей бессмертной книги…»
        Майн Карпфен! Рыбьим жиром истекает
        В своем пальто. Бессмысленный паяц!
        А эти водянистые глазенки!
        А усики! А челка! Пульчинелла!
       Бригелла: На вилле в Стра вы провели с ним вечер…
        Тарталья: О, это было сущей пыткой ада!
        Он мне цитировал без умолку себя.
        А ночью этот гнусный бред немецкий
        Тысячекратно был умножен комарами,
        И в липком жаре загородной виллы
        Они всё ныли и пищали, так что я
        Глаз не сомкнул ни на минуту, право.
        Уж заполночь ко мне пришел Буонопарте,
        Тяжелым задом на кровать уселся
        И молвил непреклонно и сурово:
        «Нельзя пускать в Европу обормота.
        Ты Австрию обязан защитить».
 

Бригелла сообщает, что иностранный гость вскорости должен закончить осмотр коллекции картин во Дворце Дожей и присоединиться к Наследнику Цезарей у коллонады. А вот и он сам!

Появляется Пульчинелла с томиком «Камней Венеции» Рескина в фишеровском карманном издании для немецких туристов. Бригелла удаляется, почтительно кланяясь.

 
       Пульчинелла: Майн штарший друг! Ушитель! Вот и
ви!
        Как много мне искусства в этот горотт!
        Вот это книга ошень помогайт.
 

Похлопывает ладонью по обложке перед носом у Тар-тальи. Тот, уверенный, что этот томик – не что иное как давешний «Майн Кампф», гадливо отшатывается.

 
        Тарталья (в сторону): Маньяк! Каррикатурра! Бур-
ратино!
        Пульчинелла: Я осмотреть хотель би коллонаду —
       О ней так много аутор написаль… (листает книжку)
        Вот тутт, вот тутт! Вот тутт в музеумфюрер…
        Тарталья (в сторону): Лунатик! Дзанни! Графоман
пустой!
        Сейчас опять затянет он волынку
        О превосходстве тупорылой расы…
(резко поворачиваясь к Пульчинелле, с вызовом)
        Я львицу вырастил! Италией назвал!
 

Пульчинелла, коверкая слова, рассуждает о том, что подлинно арийскому духу пристало черпать вдохновение не в носатых и бородатых старцах и не в дегенеративных еврейках с вырожденными младенцами, но в мужественных образчиках героической античности.

 
        Што это здесь? Так много винограда!
        Как путто разливается райнвайн!
 

Заглядывает в книжку. Тарталья исполняет лацци без слов, будто ему в правое ухо влетел комар, и теперь он с правой стороны ничего не слышит.

       Пульчинелла (читает): Как это всегда характерно для ранней скульптур, фигури знашительно уступают растительним мотивам… так, так… первой половине шестнадцатого века… так, так… не возникает вопроза о том, што голова швятоффо Зимеона… так, так… то ше изобилие штруящихся волоз и бороди, но виполненнихь в мелькихь и крутихь завиткахь, и вени на рукахь и на груди ошершени резше, скульптор бил явно изошренней в изяшнихь линияхь листви и веток, шем в фигуре, ввиду шего, што везьма примешательно для раннего майстера, он потерпел фиазко в попитке своего рассказа, ибо зожалением и изумленьем штоль равно отмечени черти всехь триохь праттьев, што невозможно определить, ко-тори из нихь Хам!!!

Читая, Пульчинелла все более и более навинчивается таким образом, что к концу заключительной фразы он совершенно выходит из себя и последнее слово выкрикивает со страшным надрывом, на пределе громкости. Тарталья, в этот момент повернувшийся к нему левым боком, подпрыгивает на месте и зажимает левое ухо.

 
       Тарталья: Ах, я оглох! Зачем так волноваться?
        Мой бедный друг, на вас же нет лица!
        (в сторону): Свихнулся… «Хам!» От хама это слышу!
        (Пульчинелле): Теперь, увы, я глух на оба уха
        И вам ничем помочь уже не в силах.
        Теперь напрасны все ваши старанья —
        Я ничего расслышать не смогу.
        (в сторону): Быть может, наконец-то он уймется.
 

Лацци без слов: Пульчинелла и Тарталья двигаются вдоль колоннады. Пульчинелла беззвучно шевелит губами и яростно жестикулирует, словно продолжает вслух читать по книге, таким образом, как если бы ему отключили звук. Заметно, что он всё более и более теряет самообладание.

 
       Тарталья: Вот так-то лучше. Без еврейского вопроса,
        Без расовых теорий, без претензий
        Дурацких, будто мы им портим климат,
        В то время как безумный Пульчинелла
        Мне самолично портит воздух без конца! (Зажимает нос)
 

Доходят до угла Пьяцетты и останавливаются возле крайней колонны.

Пульчинелла (словно ему внезапно на полуслове включили звук):

       …гури Адама с Эфой по обеим сторонам фигового дерева зковани более, нешели фигури Ноя и его зиновей, но лютше подходят тля звоихь архитьектурнихь целей, и штволь дерева з телом обвившего его змея… Што есть это?! Куда йа попаль?! Это есть Венедиг или што есть это? Это есть Сан Марко или это есть Гетто?!

Тарталья попеременно зажимает то уши, то ноздри, то глаза, то рот.

Пульчинелла (весь трясясь, пытается читать по книге, которая скачет у него в руках): Ренессансни скульптор, аутор фигур «Золомонова суда»… (топает ногами) Скашите мне, где есть я! Што это за горотт!! Это есть Венедиг или… Фига… Архангель… Рафаэль! Михаэль!! Габриэль!!!

Тарталья, принимая позы различных скульптур и пристраиваясь к колоннам, постепенно удаляется, под конец показывая Пульчинелле фигу. К набережной причаливает гондола, управляемая стариком Панталоне.

 
       Пульчинелла (кричит, сложив руки рупором): Откуда ви, старикь носатий?
Панталоне (делая то же самое): Я с Джудекки!
       Пульчинелла: Как? Как?
       Панталоне: С Джу-дек-ки! С острова Джу-дек-ки!
       Пульчинелла: Што? Што?
       Панталоне (в сторону): Вот чудак-то! Джудекки не знает, как будто на другой стороне канала не бывал никогда. (кричит) Джу!
Пульчинелла: Джу?
       Панталоне: Так точно, сударь, Джу!
       Пульчинелла: Довольно! Наважденье! Прекратить!
 

Взгляд его падает на колонны Св. Марка и Св. Теодора, расположенные между ним и набережной.

 
       Пульчинелла: А это што есть? Боаз! Йахин! Колонны золомонового храма! Йерузалем! Меня коварно заманили. Прочь! Прочь! Бежать отзюда! Лодку! Пароход!
 

Пробегает между колоннами, прыгает в гондолу, вытолкнув оттуда Панталоне и вырвав у него шест, резко отталкивается от берега и валится в оркестровую яму.

 
Панталоне: Увы несчастному!
Он, видно, не из местных,
Что как безумный между двух колонн,
Своею силой мрачною известных
Венецианцам с давних тех времён,
Когда казнили здесь преступников бесчестных,
Поправших человеческий закон,
Промчался, взор свой обратив к каналу
(Точнее скажем, к зрительному залу).
 
 
Поверье древнее знакомо нам с пелёнок
О двух столпах, стоящих пред дворцом,
И никогда ни взрослый, ни ребёнок
Меж ними не пройдёт, оборотясь лицом
К воде, ни спьяну, ни спросонок,
Ни чтоб прослыть отважным молодцом.
С вершин их только Лев и Теодор
К Джудекке славной устремили взор.
 
 
Из Византии, ослабевшей в вере,
Их привезли тому лет восемьсот,
И инженер Никколо Баратьери
(Что мост Риальто строил, да не тот,
Который всем известен в полной мере
И так похож на марципанный торт,
А первый, что огонь давно спалил)
На набережной здесь установил.
 
 
За службу добрую Республике и граду
Сей гражданина верный эталон,
Тот Баратьери получил в награду
Права на стол игорный меж колонн
(За коим сотню раз поставив кряду
Кто два дуката, кто – и миллион,
И состояний, и наследств лишались,
А после с горя с жизнию прощались).
Поздней, как сказано, при всём честном народе,
 
 
Меж двух столпов чинились казни здесь
(Когда Гольдони с Кьяри были в моде).
Что ж, для приметы, право, повод есть:
Кончает плохо тот, кто тут проходит —
Вчера был молодцом, а завтра вышел весь.
За сим прощайте, дамы, господа!
Что наша жизнь? Вода, вода, вода…
 
* * * * *

Вместе с копией своего написанного на иврите скетча Пьеротти передал мне машинописный оригинал французского письма. Увидев имена автора и адресата, я был потрясен и спросил, не следует ли передать письмо в Еврейский Университет, но старик только усмехнулся и пренебрежительно махнул рукой.

Г-ну Итамару Бен-Ави, Нахалат Шив’а, Иерусалим.
10 мая 1923 г.

Дорогой друг,

Надеюсь, Вы позволите Вас так называть и со свойственным Вам великодушием простите мне несовершенство моего французского языка.

Сегодня, накануне переезда в Анкару, я снова и снова возвращаюсь к нашему последнему разговору весной в гостинице Каменица. Моя оттоманская униформа, квартал Нашашиби, самая безумная и бессмысленная война на свете – как все это далеко! Но наши с Вами беседы, во многом определившие мой путь и судьбу моего народа, по-прежнему свежи в моей памяти.

Когда латинский алфавит, единый для просвещенных народов всего мира, наконец (зачеркнуто)

Теодор Герцль (стерто, но буквы вполне отчетливо впечатались в бумагу)

Когда англичане уйдут, оставив страну вам, сделайте столицей Тель Авив. Новое надо начинать на новом месте. Иерусалим не примет латинский шрифт первым, как не принял бы его гордящийся своим космополитическим прошлым Константинополь. Ирония истории – больше всего цепляются за инертную традицию города, никогда не бывшие едиными. Я давно уже чувствовал, что Истамбул утонет, словно водами Босфора захлебнувшись своим великим историческим прошлым, если не отдохнет от него хорошенько, проветрившись как следует на свежем европейском сквозняке.

Последнее впечатление, которое я возьму с собой отсюда, весьма забавного свойства. Оно навело меня на мысль, которая, как мне кажется, может показаться Вам любопытной. Есть прогресс и есть, однако, явления и образы, которые кочуют с места на место и из века в век почти неизменными. Вчера я смотрел представление старого театра Карагеза в Фенере. С живым удовольствием наблюдая за проделками этого носатого человечка, я вдруг понял, что это наш общий предок, появляющийся во всех землях и среди всех народов под именами Карагеорги, Панча, Пульчинеллы-Полишинеля, Каспара и многих других (я, увы, не большой знаток этнографии, но чутье и логика подсказывают мне, что он распространен повсюду). Это – вечный жид, неунывающий и дразнящий судьбу. В Салониках, когда я был мальчишкой лет пяти, я увидел его однажды поднимающимся со стороны моря по крутому подъему улицы. Мой дедушка, который шел рядом, держа меня за руку, страшно разволновался – на какой-то миг он принял его за самого Спасителя Шабтая Цви, снова явившегося в мир. Старые люди постоянно начеку в ожидании перемен.

Жив ли еще Иегуда Проспер Луриа, бывший консул испанского королевства? Если Вы его встретите, передайте сердечный привет от капрала, ставшего консулом бывшей империи.

Надеюсь, британский цензор пропустит к Вам это письмо.

Прошу Вас, сэр, не чините препятствий беседе двух старых друзей! (фраза написана по-английски)

Искренне Ваш Мустафа Кемаль.
* * * * *

В те годы, когда мне рисовался образ человека, вышедшего из больницы и потерявшего представление о времени и месте, а также о собственном имени, титуле, семейном положении и социальном статусе, он являлся мне носатым существом, связанным с миром кукол, путешественником, постоянно пребывающим в неладах с бумагами и документами, теряющим подорожную, путевые записки (в которых он выказал столько недюжинного таланта!), пачпорт, рекомендательные письма и всё прочее. Нос его при этом не имел ничего общего с учительской указкой Пиноккио и с фаллическим биллиардным кием Буратино, но тяготел к иронично-двусмысленному клюву капитана Панталоне или фатальному – Дотторе. При этом фигура жертвы амнезии накладывалась на образ мудрого проводника-затейника, ненавязчиво заставляющего душу, сошедшую в мир иной, заблудиться и затеряться в его непростой топографии и топонимике.

Я жил тогда в Ленинграде, на углу проспекта Юрия Гагарина и Бассейной улицы, о которой навигаторам и землепроходцам известно следующее:

Бассейная улица – проходит в Московском районе Санкт-Петербурга от Кубинской улицы до Витебского проспекта. Начало застройки улицы, как и всего близлежащего района относится к 50-м годам XX века. Название улица получила 14 июля 1954 года по планируемому Южному Обводному каналу (бассейну). Канал должен был проходить от Невы, южнее Володарского моста до Финского залива у Морского торгового порта, а новая улица прокладывалась в направлении будущего канала. До 1918 года в Петербурге-Петрограде Бассейной улицей была другая – нынешняя улица Некрасова. Именно на ней жил «человек рассеянный» из стихотворения Самуила Яковлевича Маршака «Вот какой рассеянный» (1928).

Общественный транспорт: Автобус социальный, № 63, 72. Троллейбус № 24, 26.

Достопримечательности: На углу с Московским проспектом находится так называемый «Генеральский дом» – башня со шпилем – памятник архитектуры (вновь выявленный объект) (д. 41/190). Здание планировали построить в 1940-1941 годах по проекту архитекторов Б. Р. Рубаненко, Г. А. Симонова, О. И. Гурьева, С. В. Васильковского и Л. М. Хидекеля и до войны был завершен основной корпус со стороны Московского проспекта. Башня на углу Бассейной была построена уже после войны. На Московском проспекте, напротив парка Победы у Бассейной улицы, в 1998 году было построено новое здание Российской национальной (бывшей Публичной) библиотеки. В нём разместились студенческие залы. Вход в здание украшен скульптурами «Правосудие», «Религия», «Театр», «Архитектура», «Механика», «Медицина», «Воздухоплавание», «Виноделие», «Философия», «Музыка», выполненными скульпторами Б. А. Свининым и А. Мурзиным (учеником Свинина).

Читатель, несомненно, обратил внимание не только на сходство аллегорий Свинина и Мурзина с фигурами дворца Дожей, а башни «Генеральского дома» с башней Давида, но и на множественность географических топонимов этого района, способных сбить с толку даже бывалого странника. А тут еще и Лев Маркович Хидекель, словно спустившийся по водам одноименной реки непосредственно из райского сада.

Под сценой, обставленной этими величественными декорациями, за шахтой театрального люка, ведущего в хтонический мир посторонних, которым вход запрещен, происходило действие тогда же написанной мною экстраваганцы.

Дерматиновый портфель
(Хроника 1984 года)

– Абвгдежзикл… мнопрсту… фхцч?

Так всё это начиналось. Я стоял в дверях, а начальница в зеленой вязаной шапочке сидела за столом, на котором громоздились антарктические кипы деловых бумаг, бурые картонные картотеки, скрепки, бутылочки с клеем, написанная на обрывке чего-то серого объяснительная записка сантехника Мысленого, начинавшаяся словами «Бывши выпивши и не закусивши», и большой черный телефон.

– Шщыэюя.

Да, всё началось с этой комнаты, из которой я вышел мусоропроводчиком.

Я стал ходить с цинковым бачком на веревке, закинутым за спину. Мои владения начинались внизу, в подвалах, ниже уровня грунтовых вод. Спускаясь по ступеням в темноту и шаря по стене в поисках выключателя, я каждый раз ждал сюрпризов. Нельзя сказать, чтобы в моих владениях находились какие-то особенные красоты – висячие сады Семирадского или панорама Золотого Рога.

Но были серые стены, низкий потолок и теплые трубы, иногда певшие басом непопулярные песни. И я любил этот подземный мир, как любит свое захудалое королевство какой-нибудь маленький абсолютный монарх. Я всегда знал с чего начать – надо было закурить папиросу, снять с плеча бачок, взять стоявшую в углу лопату и приниматься за кучу мусора, собравшуюся за сутки. Мусор сыпался из трубы в стене, и так уж получалось, что всё то, что жильцы дома номер 2 считали ненужным и лишним в своей жизни, рано или поздно оказывалось здесь. Если мусор не сыпался, то мне следовало произнести волшебные слова: «Ах ты, казенная-всенародная, чтоб тебя на пленуме заклеймили!», взять какую-нибудь палку или кусок толстой проволоки и ворошить в трубе, «пробивать пробку». Если это не поможет, значит, на полуденной поверке в ЖЭКе мне скажут:

– Уфхцч, товарищ! Эюя!

Я так и не научился понимать мудреный язык начальницы, но не сомневался, что меня порицают за интеллигентскую мягкотелость. Дворничихи рассказывали мне, жалеючи, что прежде на моем месте служил некто Иван. И у того легендарного Ивана был такой крюк, что до пятого этажа доставал, так эту шахту копошил-дрючил, что любо-дорого.

В то утро кучи мусора на полу не было. Я сказал волшебные слова и полез в трубу рукояткой лопаты. Посыпались мокрые слежавшиеся бумажки, тряпки, гнилые луковицы.

– Мадонна Смеральдина! – раздался вдруг голос, который мог бы принадлежать деревянной улитке, потревоженной в скитаниях по сонным лабиринтам собственного подсознания.

Я вздрогнул, поняв, что деревянный голос доносится из мусорной трубы.

– Ну, тащи, тащи же! – снова раздался голос. – Только ради святого Панталоне не оторви мне голову!

Я еще немного пошуровал – и он упал, запутавшись руками и левой ногой в рваном капроновом чулке. Следом вывалился изрядно траченный временем дерматиновый портфель. Я помог незнакомцу выпутаться.

– Грациа, грациа! – он жадно ловил растянутым в саркастическую улыбку ртом горячий от труб воздух подвала.

Он действительно был деревянный, ростом чуть повыше моего колена. Легкая небрежность в одежде – одна штанина зеленая, другая же оторвана – подчеркивала сквозившую во всем его облике артистичность натуры. Длинный благородный нос с горбинкой и совершенно живые, хоть и полустершиеся, глаза свидетельствовали о некогда яркой индивидуальности.

– В Италии, – заявил он, сделав рукой театральный жест, не указывавший направления, но лишь подчеркивающий безнадежную удаленность предмета, – в Италии я знавал лучшие времена. Видишь эти штукенции на моих руках и ногах? О, я знавал лучшие времена! Но эти дуболомы, разбирающиеся в коммедии, как каламари в мадригалах… Тра-та-та! Но я, кажется, забыл что-то, что полагается в подобных случаях? Ну конечно! Меня зовут Эрметте Пьеротти! Слыхал? О, я знавал лучшие времена! Брызги конфетти! Звон бокалов! Пудра! Запах пота!

Кордебалет! Дрынь-дзынь! Оркестр – вдребезги… и пу-у-ублика, пу-у-ублика – в экстазе!!!

 
Беребенте-дереденте! Трулляля-та-та, та-та!
Сорок восемь диссидентов тянут дохлого кота!
Бодр и весел ваш Пьеротти, у него такой каприз.
Вы второго не найдете…
вы второго не найдете…
 

Черт, забыл рифму! Ну не стриптиз же, честное слово…

Он мрачно, насколько позволяла неизбежная улыбка, уставился на меня:

– А где же аплодисменты? Впрочем, чего там… Это так, нотабене, чушь, анданте модерато. Иногда забывается всё, до последнего романса. А этот мусор… сам-то ты хоть что-нибудь помнишь? Ты ведь был толстым ребенком?

– Разве это теперь заметно?

– Еще бы, —кивнул он. – Еще бы! Меня не проведешь. Когда-то я показывал чудеса гипноза, и сцена была усеяна спящими и храпящими. Весь мир есть сон, и люди в нем храпят, как говорила одна моя знакомая. Я читал мысли на расстоянии. Ничего интересного. Теперь, если не ошибаюсь, я оказался на дне жизни.

– Куда ты теперь? – спросил я неосторожно. – Сейчас зима, люди разлюбили комические куплеты, не хотят, чтобы их дурачили. Куда же ты?

– Попробую пока жить здесь, – мрачно ответил Пьеротти. – Дотяну до весны, собиру разные незаменимые в дороге мелочи вот из этого мусора и потопаю за кордон. Да, непременно уйду в Италию.

В то утро мне надо было обойти четыре подвала. Водянистая снежная каша чавкала под ногами, будто упиваясь моими резиновыми скороходовскими сапогами.

– Не чавкай, – сказал я, думая совсем о другом. – Чавкать некрасиво, особенно в январе.

У помойки я снова увидел ее и сделал сердитое лицо. – Ты опять роешься на свалке? – (помойка – слишком грубое слово) – Мама опять будет ругаться.

Взмахнув помпоном, она запрокинула голову, глядя на меня со своих четверенек.

– Ты же тоже роешься, – заявила она.

– Я – другое дело. Я здесь работаю, – неуверенно ответил я. – Меня за это не нашлепают.

Она с сомнением поджала губы, продолжая изучать половинку расписной фарфоровой супницы.

Меня вдруг осенили идея, от которой на душе потеплело, и посреди помойки даже возник откуда ни возьмись бесподобный аромат кофе со сливками и горячих плюшек с корицей. Обонятельная галлюцинация, мне кто-то уже о таком рассказывал. Я тут же завел речь о Пьеротти.

– Понимаешь, – сказал я, – он страшно одинок, да и в подвале жить не привык. Возьми его домой! Мы выльем на него целый флакон гвоздичного одеколона.

– Ничего не выйдет, – грустно сказала она. – Выкинут. Я уже двух котят приносила. Выкинули. Если спрятать? Но у меня же ничего своего нет, а в ихнем шкафу сразу найдут. И сразу выкинут. Мама каждый день убирает.

Моя надежда умерла. Нет, только не это! Во второй раз ему этого не пережить.

– А ты сам не можешь его взять?

– Нет, не я… Это может только ребенок. Деревянные куклы не выживают со взрослыми. Иногда мы, большие, как бы это сказать… дяди, – я горько усмехнулся, – вспоминаем разные разности. Например, как мы учились ходить или как сбирали мухоморы… и всё такое. Тогда снова вещи начинают разговаривать, куклы оживают, и вообще начинается эпоха неоромантизма… Но это ненадолго. Взрослые всегда снова становятся взрослыми. У нас ведь дела… слишком много дел. А деревянные куклы тоскуют и могут даже умереть. Поэтому-то они и должны быть рядом с детьми.

Прикрути, несчастный, начитавшийся Сент-Экса сентименталист, водопроводный кран своего красноречия! Всё в этом мире рассчитано до мельчайших подробностей. Куклы отечественного производства покупаются в магазинах, иностранные Барби привозятся из стран народной демократии. Не может быть никакого Эрметте Пьеротти. Из мусоропровода в порядочный дом ничего не берут. Дети любят пластмассовые автомобили и автоматы. Чтобы тарахтели погромче. Нет, это взрослые любят всякую бездушную пакость и прививают детям любовь к чистоте и порядку. Словно забыли, как сами делали пудру из цветных бутылочных осколков.

Я сидел в своей комнате на диване и пускал дым через нос – одна из немногих привилегий, предоставленных мне возрастом – и думал, думал, думал. Весь день я думал о судьбе бедного Пьеротти. И вспоминал, вспоминал, вспоминал, словно мне уже исполнилось восемьдесят четыре года и я стал ровесником века…

В этот день я так и не заснул. Папиросные бычки сгрудились в пепельнице, воздвигнув памятник самим себе. Ближе к утру пришлось набивать ими трубку. Здесь утро не отличить от вечера. Я оделся и вышел в темноту, зевая и ежась от озноба.

Пьеротти мирно спал, сидя в углу и свесив голову на грудь.

– Спи-спи, – подумал я. – Может, ты счастлив, когда спишь. Видишь во сне Италию. Вон как разулыбался.

И я отправился обходить другие подвалы. А потом снова встретил ее.

– Он спит, – сказал я с видом заговорщика. – И он счастлив, если еще не проснулся.

– Спит? – удивилась она. – На чем?

– На полу, – мне стало стыдно.

– Ага. Мама говорит, что все мужчины одинаковые. Одеяло я для него нашла, и еще чашку, только ручки нету. А вот это, – она хлопнула рукой по серой диванной подушке, прожженной в трех местах, – как ты думаешь, это похоже на кровать?

– Конечно! Это прекрасная кровать, и вообще… Ужас, до чего я отупел! Ведь у меня есть настоящий детский стульчик, зеркальце и замечательная картина в рамке!

Расставляя втроем вещи в подвале, мы были на седьмом небе от счастья, отчаянно спорили, как будет удобнее и красивей. Вот здесь будет висеть картина, изображающая венецианский полдень, канал, гондолу и дома, висящие вниз головой в светлой, полной солнца воде… Где же они теперь, куда, черт возьми, запропастились все эти предметы быта зажиточных горожан? Почему я не взял их с собой, уходя навсегда из той огромной квартиры, где стулья были выше меня? Неужели уже не вернуться туда, пройдя сквозь медленный танец тысяч пылинок в теплом луче? Пробравшись сквозь сон бледных лет и случайных событий, я притащил бы из этой экспедиции все сокровища заброшенного на Коммунистической улице замка сюда, в этот серый бетонный подвал.

– Друзья мои! – сказал Пьеротти, наконец, блаженно развалившись на подушке. – Тутти амичи мии! Давно я так не смеялся. Синьорина, присядьте на этот стул, вдруг да у него ножки подломятся! Поверьте, я с трудом сдерживаю слезы. Надеюсь, вы будете часто навещать меня в этом жилище. О Санта-Лючия, покровительница суфлеров! Сегодня я чувствую себя молодым и пылким. Мне хочется петь. Да, именно петь, а не плясать! Петь!

 
Когда подкатит к горлу ком
И слезы душат, душат, ду-у-ушат —
Ты вспомни милый отчий дом!
Его бом-бом,
Его бом-бом,
И ураганы не разрушат!
Прими из рук ея бокал,
Придвинь к камину ближе кресло
И вспомни тот картонный бал,
Где танцовал,
Где умирал,
И снова воскресал чудесно!
Еще глоток – и голова
Уже кружи́тся, улетает,
И тают блэдные слова,
И кружева,
И кружева,
Как эти свечи оплывают.
 

Немного старомодно, дамы и господа. Так пели во времена моей юности.

И Пьеротти загрустил. Он всегда внезапно переходил от безудержного веселья к меланхолии, но умел так же неожиданно возвращаться назад. И в этом я, восхищаясь, ему завидовал.

Мы часто проводили время вместе, но гораздо больше времени он проводил в одиночестве. Он не жаловался. Я подозреваю, что в эти долгие часы он просто спал и видел во сне что-нибудь приятное. Он признавался, что воображение его причудливо и экстравагантно, извилистые ступени сна нередко заводят его далеко-далеко, колеблющиеся и зеркальные, посещают его сновидения, в которых действующие лица разговаривают задом-наперед, в которых легко летать, но трудно бегать, гротескные маски растекаются радужными разводами по медленно движущимся горбатым мостовым, а сухо позвякивающее низкое небо, вращаясь, пересыпается стеклянными цветами калейдоскопа.

В тот день всё резко изменилось. Изменилось направление ветра и атмосферное давление, антициклон поменялся местами с циклоном, северный полюс возомнил себя южным, и от этого похолодало. Всё вокруг замерзло, схваченное твердой скорлупой мутного стекла. Я ждал дальнейших перемен, как насморочный ждет тяжелого гонконгского гриппа с жаром и бредом. И открывая подвальную дверь, я уже чувствовал что-то, словно она своим пронзительным скрипом предупреждала традиционное «как поживаете».