Loe raamatut: «Зверь Божий»
© Никита Замеховский, 2024
ISBN 978-5-0064-5929-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Былина – не единотканное полотно, это сшитый из наиболее ярких кусков памяти плащ, который издревле набрасывает народ на плечи своей истории.
И эта повесть такова – не реальность, но былина, которая должна быть у каждого старшего для всякого младшего, поскольку в ней намёк, во все времена бывший уроком разумному.
Если ясное и очевидное само себя объясняет, то загадка будит творческую мысль. Вот почему исторические личности и события, окутанные дымкой загадочности, ждут от нас всё нового осмысления и поэтического истолкования.
⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ ⠀ Стефан Цвейг
⠀
⠀ Посвящается моему другу, большому спортсмену
⠀ ⠀ ⠀ ⠀и настоящему человеку Д. Е. Сычёву.
* * *
– У трэллей1 не рождается берсерк2, Бруни!
– Они бонды3, – ответил Бруни и почесал под рыжей с соломенными концами бородой.
– Только трэлл живет в вонючей яме, обложившись брёвнами и гнёт спину, – сплюнул Кьяртан.
Его раздражала лошадь, лес, раздражало то, что он, непривычный биться конным, окостенел от скачки и, спрыгнув с лошади в той деревне, едва не споткнулся, когда на него бросился замотанный в вылезшую волчью шкуру мерянин4 с чёрным копьём.
Мерянину он выпустил кишки быстро и зло и ещё надрубил руку с копьём, пока, умирая, тот возился на навозе в клубке из собственных внутренностей.
Бруни наконец выудил вошь из бороды, рассмотрел её, раздавил и ответил:
– Медведи как раз и рождаются в ямах.
Несколько едущих рядом воинов согласно закивали.
По дубам прошелестел ветер, затерянные в кронах, тронутых утренними лучами, перекликались птицы, кони послушно перебирали копытами, лязгало железо. Впереди покачивались закинутый за спину круглый чёрно-жёлтый щит их ярла5 и широкий плащ сотника с Муромского погоста.
– Мы бьёмся за трэллей, – проворчал не унимаясь Кьяртан.
– Мы бьёмся за славу, – улыбнулся Бруни и поудобнее устроился в седле.
– И серебро! – хохотнул кто-то сзади.
– Серебро, полученное в настоящем, всего лишь отблеск сияния славы в будущем! – обернулся, ещё шире улыбаясь, Бруни.
– Не много мы тут её добудем, – не сдавался Кьяртан. – Отгоняя от трэллей ублюдков в вонючих шкурах…
– А мне всё нравится, особенно здешние пышные девки! – отозвались сзади, и послышались смешки.
Бруни тоже усмехнулся и, вдруг поворотив голову, уставил на Кьяртана пересечённое шрамом лицо с бледными, как капель, глазами и сказал:
– Слава здесь. Я чувствую. – И тише, так что его, наверное, могла услышать только рыжеватая, выделенная князем ему, как и всем урманам6, лошадь, добавил: – Только, может, и не наша…
И снова вспомнил, как встретил на щит копьё, присел, отвёл щит немного в сторону, ударил топором по замотанной в какие-то тряпки ноге, распрямился и снова осел, теперь словно смахнув топором воющему мерянину пол-лица.
Как метнулся через плетень, бросился на истошный бабий визг в тёмную низкую дверь. В дымной прелой полутьме перескочил через детское тело к чёрно-белой рычащей и надсадно визжащей куче из мельтешащих бабьих бледных ног, мужских жилистых рук, пытающихся развести эти ноги, кабаньей шкуры и холщовой понёвы7. Как, хакнув, рубанул спину в шкуре и оторвал от вопящей бабы мерянина, у которого изо рта хлынула кровь.
Как баба с воплем кинулась к лежащему на полу мальцу, упала, и Бруни, сграбастав детское тело, сделал шаг к ней. А малец, вдруг ожив, вывернулся из его рук, шлепнулся на пол, попытался вскочить на ноги, но упал, словно они его не держали, и, зарычав, на руках пополз не к голосящей, размазанной на земляном полу, как сметана, матери, а к ещё дёргающему ногой мерянину, чтобы душить и рвать руками, зубами! На его губах пузырилась пена, глаза горели, на лбу расплывался синяк от удара древком копья. Сколько ему – пять, семь лет?
«Слава… – ещё раз подумал Бруни, сын Регина. – Она появилась здесь, и мы её ещё услышим».
* * *
Отец, морщась и прихрамывая на ногу, в которую давно, ещё в тот день, восемь лет назад, угодила мерянская стрела, сволок оконце и освободил в избе воздух. Из-под двери потянуло весенней утренней прохладой. Старый, ещё с вечерней растопки дым, серый и отяжелевший, колыхнулся в сторону. Молодой синий дым заструился на его место, когда мать раздула угли под берестой.
– Нежданко, расщепи, – сказала она, оборачиваясь.
Лежавший на лавке Неждан перевернулся на спину, откинул рогожку, которой укрывал на ночь спину, рывком сел и, тряхнув головой, взял руками сначала одну, неподвижную, как колода, ногу, спустил на земляной холодный ещё пол, потом спустил вторую и привалился спиной к стене. Мать подала ему берёзовый разветвлённый обрубок. Взявшись за рогульки, Неждан напрягся и развёл их в стороны, расщепив обрубок посередине. Мать с улыбкой подала ещё такой же.
– Силища, – буркнул отец, – да бестолковая.
– Коли не урмане… – начала мать.
– Урмане! – вдруг взвился отец и задвигал чёрными, корявыми от работы руками. – Опять ты про урман своих! Урмане пахать будут?!
Мать закрыла собой опустившего голову Неждана.
– Коли не урмане, и его, и меня бы прибили тогда…
Лицо отца сделалось тёмным и влажным, как борозда, и он закричал через серую бороду:
– Не урмане ли свыше княжей дани у мерян берут, и на нас вся мурома8 пошла? Не те ли урмане у них рощи святые жгли?! Жили обочь – они по лесам, мы по приречью, все своим богам молились, нет, мало им от нашего пота брать, взялись по мерянским деревням рыскать! Другого бога насаждать урманскими топорами, когда урмане твои сами грому кланяются!
Мать от Неждана бросилась к отцу, не боясь побоев, схватила за плечи и, теперь словно прикрывая его, как до этого от него прикрывала Неждана, зашептала:
– Ты что, услышит кто…
– Донесут – по правде отвечу, – сказал отец, глянул на Неждана и добавил: – Волхвы, что ему другое имя после того, как обезножил, нарекли, не правы, не Богуслав он. Боги нас прокляли. Как был Неждан, так и остался.
Оторвал от себя плачущую жену и вышел в голубеющий от весеннего рассвета проём распахнутой двери.
Неждану шел пятнадцатый год. Он перестал ходить с того летнего утра, когда мерянские рода, возмущенные не столько данью, сколько свержением их священных камней и дубов княжьими гридями9 и княжьими же урманами, бросились мстить. Ему тогда было семь.
Грабили, жгли, уводили скот, детей и особенно девок, чтобы резать для принесения в жертву лесным богам.
Когда набеги стали частыми и с весей подобрались к богатым пашней селищам, сотский ближнего городища по оврагам, дальше от реки, у одного из них поставил гридь и урман.
Меря тихо пришла из-за речного тумана на рассвете. Рассыпалась по селищу молча, по-охотничьему. И завыла по дворам вся разом, когда вдруг залаял чей-то пёс, тут же сбитый стрелой.
Мужики, выскакивая на свои дворы из изб, натыкались на копьё, рогатину, топор или короткие чёрные стрелы.
Воины в звериных шкурах с намазанными углём плоскими лицами их не щадили.
Урмане и княжья гридь подошли, когда меря вошла в раж и убивала, почти не встретив сопротивления. На что и рассчитывал урманский ярл, когда давал советы, как поступить нетерпеливо дёргающему узду сотнику.
Мерю по дворам и избам перебили всю, оставив по совету того же ярла только двоих, которым урмане отрезали уши и отпустили, чтобы было кому рассказать о том, что лесные боги отвернули свои морщинистые, как кора, лица от воинов в звериных личинах.
Неждан из того утра помнил только вой, крики, материнский вопль и две вспышки в голове. Одну багрово-красную, когда что-то больно ударило его в лоб, и вторую синюю и страшную, ледяную, в которой красная боль растворилась, исчезла и ей на место пришла ярость на чёрное, дёргающее ногой тело, лежащее перед матерью в луже крови. Ярость бесконечная и жестокая, как зимний буран.
Только ноги с тех пор не ходили, хотя холод и тепло чувствовали. Он их бил, щипал, украдкой прижигал угольком. Больно было, а идти не мог – валился как сноп. Потому ползал на руках по избе и двору.
Соседский Хотён, ровесник Неждану, обзывал его чурбаком и обрубком и кидал на голову грязь, смешанную с навозом. Хотёна за это прутом поперек спины однажды перетянул Хотёновский дед, посмотрел на Неждана, покачал головой и плюнул от беды. А Неждан на следующий день с утра ползал по двору, собирал и складывал поленья, что готовил к зиме отец, и ждал.
Хотёна он сначала не увидел. Услышал из-за плетня смешки и перешёптывания. Там собралось человек пять ребят, которыми Хотён верховодил. И теперь подзуживали, когда он перелез через плетень со свежим коровьим дерьмом на куске коры.
«Дурак», – подумал Неждан, видя, как надвигается и вырастает над ним тень Хотёна, которому солнце било в спину. Услышал, как грудь тому распирает едва сдерживаемый смех, но упрямо полз к поленнице, удерживая правой рукой полено, а левой упираясь в землю, делая вид, что не замечает.
Хотён видел перед собой мёртвые, но почему-то толстые ноги с восковыми пятками, грязную холщовую рубаху, доходившую до колен этих ног, спутанные тёмно-русые вихры, на которые с хохотом ляпнул коровью лепёшку.
И вдруг всё завертелось. Он почувствовал, как железные руки схватили его за лодыжки так, что заверещал не столько от неожиданности, сколько от боли, и прежде чем на него надвинулась земля, вышибив дух, увидел синие, сияющие яростью глаза на лице, по которому текло коровье дерьмо прямо к пузырящимся пеной губам.
Неждан дождался, когда Хотён сделает, что задумал, чтобы подпустить ближе, и, перевернувшись на живот, хватая за ноги, приложил об землю и, рыча и ничего не помня, полез на распластанное тело, чтобы вмять, раздавить.
Как голосила мать и визжала ребятня за плетнём, он не слышал. Хотёновский дед и отец едва смогли его оторвать от обеспамятевшего Хотёна, и отец, отшвырнув, больно хлестнул по лицу и окатил водой из бадьи.
Неждана ещё трясла синяя ярость. Но постепенно, сквозь неё, он начал различать крики, визг и боль, когда отец затащил его в избу своими чёрными руками.
Хотён на следующий день уже оправился. Старики рассудили по правде – виру10 с отца Неждана не брать.
Но отец избил, вымещая злобу на его безножие, на то, что жена с того мерянского набега выкидывала мёртвых младенцев, на свою хромоту. Ударил и мать.
Это было в конце прошедшего лета, когда по небу с ветром полетели паутины. На них Неждан смотрел долго и молча, когда, утирая кровавые сопли, вылез из избы, – отец не препятствовал. А ещё запомнил из того дня серые глаза двенадцатилетней Белянки. Она смотрела на него из-за плетня, по-бабьи прижимая руки к скупой вышивке на груди.
А задолго до того, когда ему было восемь, мать украдкой снесла волхвам, жившим у ручьёв, свои бронзовые височные кольца. Отец тогда тоже её побил, но, когда пришли волхвы, молчал за дверью.
Неждану никогда не бывало страшно. Если страх протягивал к нему свою холодную липкую руку и по спине начинали взбегать на загривок мурашки, у него в голове вспышкой сама собой начинала разверзаться синяя ледяная бездна. То, что должно было напугать, – вызывало ярость, и мурашки топорщили кожу на спине так, что будь там шерсть, то она бы вставала дыбом. И он готов был кидаться и рвать на части.
Во снах, бывало, так и делал – вставал на крепкие ноги и разил кулаками, ногтями темноту, в которой мелькала уродливая навь.
Когда волхвы зашли, в избе завоняло мочой, кровью и травами. Они пришли втроём. Мать, кланяясь рукой до пола, откинула рушник11 с мисок на столе, отодвинулась к двери.
Отставив посохи, двое сели, а самый косматый и седой, обвешанный птичьими черепами по поясу, из-за пазухи достал щепку и, бормоча, бросил в печной огонь.
Потом все трое хватали кривыми чёрными когтями хлеб из мисок, макали в мёд и обсасывали так, что текло по бородам. Неждан просто смотрел на них со своей лавки.
Хотя мать рассказывала, что они могут летать по воздуху, оборачиваться в оленей и говорить с мёртвыми, проклинать и благословлять, страшно не было.
Потом косматый велел сесть посреди избы на пол. Они начали петь и кружились вокруг так, что пена шипела на усах, а после срезали ему прядь с затылка чёрным ножиком из блестящего камня, налили на затылок воды, срезанные волосы бросили в огонь и, воя, заставили проползти между ногами матери, задравшей рубаху почти до срама. Прошептали поочередно матери его тайное имя – Богуслав – и, затолкав в торбы хлеб и куски варёного мяса, ушли.
Три дня Неждан пытался вставать, но только падал. Мать плакала, а отец возвращаясь с поля или из лесу, глядел на неё так же, как посмотрел сейчас, перед тем как выйти в дверь, как в небо.
* * *
Мать погладила Неждану волосы, вынула из огня горшок, подцепила на ложку влажный ком пахучей тёплой каши, дала в миске Неждану и, завернув горшок в узел, ушла на двор, к отцу, где тот с Хотёновским дедом выводил со двора лошадёнку, потому что пришло время пахать.
На двор Неждан вылез, когда всё селище, кроме самых старых и малых, давно ушло на пашню.
От не видной реки тянуло холодком, над лесом за ней плыли длинные тонкие облака и птицы. У плетня оживал согретый солнцем кипрей.
Неждан вполз на бревно у стены, сел, положив вперёд бесполезные ноги, и стал смотреть на птиц.
Ему хотелось, чтоб руки его были сильными как крылья. Чтоб, взмахнув ими, подняться в воздух, и тогда – что ноги?! Да пусть бы совсем их не было!
– Отрок! – вернул его с неба властный голос.
Неждан встрепенулся. За плетнём стояли люди, четверо. В чёрных до пят холстинах, растрёпанных и порыжевших по подолу, с торбами за плечами, в круглых чёрных тафьях12, влажных на лбу от испарины. В руках палки.
У того, что говорил, черноглазого, смуглого, борода и волосы вились серебряными кольцами по груди и плечам, на конце посоха был вырезан крест.
– Поднеси проходящим воды во славу Божью, – снова прогрохотал, словно раздвигая воздух, его голос, странно выговаривая слова.
Неждан, и без того говоривший мало, сейчас совсем растерялся, глядя в чёрные ясные глаза. Серебрянобородый молча ждал, не отводя взгляда.
Неждан впервые ощутил, что ему страшно и спасительная ледяная ярость не приходит на помощь. Утонув в этих одновременно чёрных и ясных глазах, облизнув губы, словно сам захотел пить, выговорил:
– Я ходить не могу, господине. Пошли человека, за дверью кадушка с ковшом.
Серебрянобородый вдруг ударил посохом в землю и загрохотал так, что замолкли птицы:
– То наваждение бесовское! Имеющий члены движет ими по воле Господней! Встань и принеси воды, отроче!
Неждана продрал мороз, поднялся до затылка, скрутив вихры, и схлынул вниз, в безжизненные ноги. Чёрный взгляд сверлил и впивался в глаза, в сердце, в душу. Как встать?! Сколько уж раз до сего пытался вставать в пустой избе, то с криком, то с немой яростью колотя свои мёртвые ноги… Но, не понимая, что делает, под этим пронзительным, тяжёлым и чистым, как молния, взглядом опёр руки о стену позади и, опираясь, выпрямился!
Он стоял! Даже мысли у него онемели. Он стоял, пусть и держась, но стоял и не ждал, что повалиться.
– Κύριε ἐλέησον!13 – загрохотал страшный и великий человек с посохом.
– Κύριε ἐλέησον! Κύριε ἐλέησον! – вторили ему другие.
И Неждан, опираясь рукой о серую от непогод бревенчатую стену, сделал один шаг к двери; земля качнулась, второй… Оттолкнул скрипучую дверь, уцепился за неё, нащупал в полутьме ковш, зачерпнул и тяжело, медленно, чтобы не расплескать, развернулся.
За плетнём, облитые солнцем, стояли перехожие, до них предстояло идти, идти по двору. Без опоры. Идти!
Держа ковш перед собой одной рукою, он сделал шаг, всё ещё держась другой за стену, снова заглянул в чёрные сияющие глаза и пошёл.
Ноги-колоды кололо изнутри. Ступням было больнее, чем когда он жёг их угольками. Колени горели, ломило непривычную держать тело поясницу.
Неловко, тяжко ступая, уже двумя руками вцепившись в ковш, словно тот был опорой, дошёл до плетня и не схватился за него, а, покачиваясь и вздрагивая, протянул ковш, в котором билась и плескалась вода, перемешанная с солнцем.
– Κύριε ἐλέησον! – снова грохнул серебрянобородый серебряные слова и, положив Неждану на лоб твёрдую горячую ладонь, приказал: – Пей!
Неждан глотнул блестящей воды и почувствовал, что в нём тоже забурлило солнце.
– Дай испить братии, – приказал голос.
Неждан отнял от губ ковш, серебрянобородый принял, отпил, передал остальным, вернул наполовину полный и вновь приказал:
– Допей.
Неждан послушно допил и теперь стоял, опустив руки, чуть покачиваясь и слушая.
– Не качайся, сыне! Клонись лишь пред Господом! Как войдёшь в силу, пойдёшь в Киев-град. Там войдёшь в монастырь на послушание, а затем примешь монашество во славу Христову.
Вдруг к серебрянобородому подошёл тот перехожий, что стоял последним, и, почти уткнувшись в серебряные кудри своей седой с остатками рыжины бородой, зашептал что-то на ухо.
Пошептав, обернул к Неждану лицо со шрамом и глазами цвета талой воды.
Серебрянобородый, не мигая, уставился на Неждана. Долго молчал, а потом молвил:
– Быть по сему, коли станет то к славе Божьей! Слушай, что скажет брат Парамон.
Тот, кого назвали Парамоном, произнёс так, как по-славянски говорят урмане:
– Войдя в силу, пойдёшь вверх по реке до места, где в неё впадает ручей, там повернёшь на запад и будешь идти два дня через лес, до холма. На холме камень. Под ним твоя судьба.
– Что найдёшь под камнем, вздымать будешь за вдов, сирот и бедный люд, во славу Господню! – опять прогрохотал серебрянобородый. – Αμήν.14 Идём, братие.
Они ушли.
Неждан стоял у ворот, расставив ноги. Весь день. Колени гудели, в правом бедре билась жилка, гудело в висках. Стоял не шелохнувшись. Солнце прогрело ему плечи, потом остудил ветер. Тучи проносили по земле свои волглые тени. Он впервые видел всё вокруг с высоты своего роста, и казалось ему, что обрёл крылья! Видел реку.
Первой его заметила мать, когда солнце начало клонится к западу.
– Сынок! – закричала она тонко, бросилась, но упала, словно сама обезножила, и заплакала.
Хотёновский дед и Хотён принялись её поднимать, а из-за их спин, из толпы расходящихся по избам чёрных людей вырвался отец.
Он подбежал, уронив засаленный войлочный колпак, обхватил Неждана за плечи заскорузлыми руками, и тот увидел грязную плешь между жидких, когда-то русых волос и то, какой он маленький.
– Богуславушко… – зарыдал ему в грудь не стесняясь отец. – Сы-ыне…
С вечера в избу заходили по одному, а то и по трое-четверо, сельчане. Отец принимал здравицы15, словно у него только что родился первенец. Белянка, как пришла, так и стояла у двери и смотрела на Неждана сквозь косой закатный свет, а когда он вставал, комкала вышивку на груди и тревожно следила взглядом.
Мимо неё, зашедшие словно по делу к матери, сновали бабы, бросавшие на Неждана быстрый взгляд. Толклась ребятня. Пахло густым потом. Мужики степенно угощались, шевелили бородами, целуясь с отцом, который посветлел, как дозревающая рожь. Жали руку Неждану, он заставлял себя встать и видел тревогу или даже страх в глазах отца, когда разгибал уже порядком гудящие ноги и поясницу. Видел недоумение сельчан, когда распрямлялся полностью, становясь выше некоторых. От его прямого, синего, как морозное небо, взгляда они отводили глаза.
Часто в избу заглядывал Хотён, смотрел то на него, то на Белянку.
Было больно спине, ногам, седалищу. Но боль эта была сродни страху, что уходил, заменяясь яростью. И он, с синими кругами перед глазами, вставал вновь и вновь навстречу каждому – всякий хотел приобщиться к чуду.
Когда люди иссякли, долго не мог заснуть – слышал, как возятся отгороженные печью мать с отцом, хрипло дышат.
Потом уснул, и ему привиделся страшно серебряный голос, небо и камень, под которым ждала судьба.
Креп Неждан быстро. Также быстро осваивал пахарскую премудрость. Заготавливал дрова на зиму и бревна на замену в венце избы, боронил, косил, ворошил сено.
Лес, в котором до того не бывал, а если и бывал, то не помнил, поразил его обилием звуков, зелени, запахами.
С отцом и мужиками там, где лес был сведён огнём под новые пашни, корчевал пни до изнеможения, словно выкорчёвывал из себя немочь.
Над губой и подбородке у него зазолотился пух, ладони огрубели, плечи стали шире.
Лето прошло в трудах, в не меньших прошла осень. Зима отшумела вокруг задымлённых изб вьюгами. Сошёл снег.
Отец учил, как жить – ладить сани, плести лыко, пахать, сеять, косить, ходить за скотиной, – торопясь, навёрстывая упущенное. Перескакивая с одного на другое, передавал всё, что ему передали его отец и дед, и пращуры, накопившие знания о том, как помочь земле стать матерью хлебу, матерью жизни.
Намекал с хохотком на Белянку. На то, как перед посевом выведут их двоих на пашню всем селищем ночью, да оставят на борозде, чтоб они юным пылом пробудили землицу.
Мать ходила к матери Белянки, шепталась с ней. Белянка, подтянувшаяся и с волосами, уже заплетёнными по-девичьи, вспыхивала, встретив его взгляд. От этого Хотён играл желваками.
Неждан отмалчивался, ему снился камень и судьба под ним. Настала весна.
* * *
– Крепче держи, – проворчал для порядка отец, с удовольствием осознавая, что жердь в ладонях его сына не шелохнётся, будто зажатая между двух камней. Они ладили новые ворота.
От реки ветер нёс птичьи голоса и холодок, и вместе с ветром к их двору поднимался человек.
Ветер заставлял его чёрную холстину обгонять ноги, и она трепетала грязным подолом, как бессильные крылья. В руке у него был посох, на конце была примотана поперечина – крестом.
– Не поднесёте воды во славу Божью проходящему, – не спросил, а просто сказал с урманским присвистом человек и повернул лицо так, что Неждан увидел глаза цвета холодной воды и шрам.
Кровь разом отлила ото лба к сердцу, заставив его биться сильнее, дрогнули колени, на миг ощутившие прежнюю слабость.
– Сыне, принеси перехожему человеку воды и хлеба. А ты присядь, расскажи, кто таков, откуда идёшь, что видел? – обратился отец к человеку в чёрном, настороженный урманским выговором. Тот ещё раз поклонился и сел на заготовленные жерди. Отец, озадаченный тем, что ему кланяется урман, хоть странно одетый и неоружный, поскрёб под колпаком затылок и остался, перетаптываясь, стоять.
От двери навстречу Неждану тяжело шагнула беременная мать, держа над животом полковриги и ковш с водой. Выглянула из-за его плеча рассмотреть – кто сидит у их забора чёрный и встопорщенный как грач.
– Иду от мери, – услышал голос урмана Неждан. – Человек Божий.
Отец заскрёб в затылке сильнее, сначала выражая недоумение, а потом потревожив вошь в редеющих волосах. Божьи люди ездили по селищам, часто с гридью и непонятно рассказывали про своего светлого бога. Носили кресты на шее из бронзы, а те, что сидели по городам, – из серебра, и были греками, не урманами.
Он их видел раз. Обозом вёз зерно три года тому в житницу16 княжего погоста. Говорили они меж собой быстро и непонятно и быстро смотрели чёрными глазами.
– От мери? – переспросил отец и невольно потёр бедро, из которого некогда волхв вырезал мерянскую зазубренную стрелу. – У нас слышно, зла меря опять стала.
Урман принял хлеб у Неждана и, пристально осматривая, заглядывая в лицо, ответил отцу:
– Всякий народ и человек, не ведающий благодати Господней, зол и не смягчён словами праведными. Со братией ходил я в мерю не по наущению Церкви, но по воле Господа нашего Иисуса Христа, нести словеса высшей истины.
– Не убили?! – воскликнул отец.
Урман перевёл на него глаза, затем опять на Неждана и сказал:
– На всё воля Божья. Сейчас пришёл к тебе во исполнение обета, данного отроком твоим Господу.
Отец теперь поскрёб бороду. Урман так же ровно, как до этого, проговорил:
– Пришло время исполнения воли Господней, отрока твоего ждёт его судьба. Со мной он уйдёт.
Отец таращился на урмана, за плетнём всхлипнула мать, и от этого отец вдруг задрал бороду, загородил Неждана, гаркнул ему: «Зайди в избу!» – и навис над сидящим чёрным человеком, закричал на него:
– Куда уйдёт?! Ты кто таков, перехожий… Псы шатучие, народ баламутите, мерю опять шевельнули…
Урман, не вставая, молча смотрел на него с рассечённого лица ледяными глазами, и отец вдруг сник.
– Нежданко… – вдруг тихо вымолвил он, словно прося помощи, и повернулся к Неждану.
Урман, так и не встав, отодвинул отца своим посохом с крестом и сказал:
– Простись с отцом и матерью.
Из-за плетня выскочила мать, приникла к Неждану, и он почувствовал, как у неё в животе подвигалась новая жизнь. Мать безмолвно плакала, трясясь плечами.
Ушли они тем же днём. Собираясь, на отца старался Неждан не смотреть, а тот норовил поймать ставший каменным взгляд своего сына. И вдруг, схватив за рукав, сказал:
– Сыне, лапти-то новые я тебе сплёл днесь, возьми…
Неждану стало горячо в груди и глазах. Он вдруг обнял этого враз постаревшего человека, вдохнул его родной терпкий запах и поклонился в ноги. Когда распрямился, увидел, как у того трясётся серая борода и блестят глаза.
У двери плакала, держа живот с новой жизнью, мать. А за плетнём, невидимая, стояла Белянка, и маячил вдалеке Хотён.
* * *
Они шли вдоль тихого берега реки. Пашни, селище, дымы остались за излучиной. На воде расходились круги – играла рыба.
Урман шагал, не оглядываясь и молча. Неждан с котомкой через плечо, в которой лежали завёрнутый в лоскут ком каши и коврига хлеба, шёл следом.
Вдруг урман остановился и так же, не оглянувшись, спросил:
– Не устал?
– Нет, – ответил Неждан.
Урман кивнул, но шаг сбавил.
Ветер уже утихомирился, посвежело, по небу протянулись жёлто-розовые длинные огни заката.
Урман стал забирать от реки дальше, к темнеющему леску. Покружив по нему, выбрал полянку.
– Здесь будем, – поводив головой, решил он.
Неждан по кустам набрал охапку хвороста, урман высек на бересте огонек, в который подложил сухих прутьев.
Становилось зябко. Неждан бросил огоньку ещё веток и, достав каши и хлеба, протянул урману. Тот принял, разломил, как старший, и заметил:
– Огня большого не разводи в одиноком походе и там не ночуй, где будешь есть. Спать будем не тут и поочерёдно.
Неждан кивнул. А урман посмотрел на него, вдруг улыбнувшись, показал через бороду почти полностью сохранившиеся зубы и спросил:
– Почему так, не спросишь?
– Чтоб меря на огонь не пришла, – ответил Неждан.
Урман кивнул и, нанизывая на прут хлеб – погреть над огнем, поправил:
– Меря, лихие люди. И враги. Запомни, чем выше слава, тем больше у воина врагов. Они охотятся не за серебром и даже не за его оружием – за славой. Потому будь чуток.
– Я не воин, – ответил Неждан.
– На всё воля Божья, – сказал урман и передал ему слегка подгоревший хлеб. Неждан откусил, и ему показалось, что ощутил запах материнских ладоней.
Костёр забросали в сумерках и, петляя, ушли дальше. Найдя молодой ельник, урман пояснил:
– Шишки хрустнут, врага услышишь. Тебе первому не спать.
Сунул посох с крестом в руки, достал из торбы потёртый плащ, завернулся и беззвучно и сразу уснул под ёлкой.
Неждан остался стоять, потом сел, положив перед собой ноги, как бывало раньше.
Сумерки уходили быстро. То, что ещё недавно виднелось – чёрная хвоя, ветки, – теперь только угадывалось. С уходом света стало зябко. Зажглись, не осветив ночи своими холодными огоньками, звёзды.
Слышались трески, щёлкнула ветка, с краю зрения промелькнула тень, далеко заплакала как кликуша сова. Ночной лес жил своей жизнью, в которой мерещилась то навь, то дикий зверь, то затаившийся враг. Весенняя земля прела, исходя из оврагов холодным туманом.
Неждану было не страшно, только сторожко. Сначала он обводил глазами темноту, не различая в ней почти ничего, а потом вспомнил, как, сидя в избе сиднем, по слуху научился различать, что делается на дворе.
Лешего не боялся. Привык быть с духами, сидючи мальцом один до темна, пока мать с отцом бывали в поле.
Да и мать, которая о домовых духах ему и рассказывала, научила, что делать, как задобрить. И ему, маленькому и совсем одному, даже казалось иногда, что из-за печи иной раз кто-то не злой нет-нет да и выглянет, посмотреть, как он там, одинокий в потёмках.
Но сейчас было другое – рядом спал человек, доверив свой покой. Потому Неждан и сторожился, не глазами, а слухом различая, что происходит кругом.
По звёздам определять время не умел, но это оказалось не нужно.
Когда веки отяжелели, урман проснулся. Встал, осмотревшись и принимая посох, мотнул бородой на свой плащ.
Неждан хотел было сказать, что всё спокойно. Но урман жестом показал замолчать и снова указал бородой на плащ.
А утром, когда спускались к реке и вокруг пели птицы, сказал:
– Ночь – время тихое. Когда сам сторожишься или подстерегаешь кого, тишину не рушь. Понял?
– Понял, господине.
– Так не зови меня. Я не господин тебе, ты не смерд, – повернул рассечённое шрамом лицо урман. – Зови брат Парамон.
Опять они пошли молча, и Неждан, долго думавший, как спросить, осмелился:
– Брат Парамон, отец сказывал, люди бога Христа – греки из-за дальних лесов, из-за солёных рек. А ты – урман?
– Урман, – согласился брат Парамон. – Но перед лицом Божьим нет урман, греков, славян или мери. Есть лишь человеки.
И вдруг остановился, подняв руку.
К ним шли трое по тропинке навстречу. Брат Парамон потеснил плечом Неждана с тропы в сторону от реки, загородил собой и шепнул сквозь бороду:
– Оставляя за спиной реку или стену – спину прикрываешь, но и отступить не сможешь.
И встал, смиренно приопустив голову, ожидая пока пройдут.
Те тоже остановились, и Неждан рассмотрел то, что брат Парамон увидел вперёд него.
У того, что был крупнее, с кольца на поясе свисал узкий топор, меньший, чем брал отец тесать брёвна, но с ручкой подлиннее. Грязная борода куцей косицей спускалась на засаленную стёганую безрукавку, волосы были жирны, словно после еды он не о рубаху вытирал руки, а о голову. Он был похож на воина, только его глаза бегали.
Двое других, в домотканых грязных холстинах, топтались позади. У того, что был приземист и широколиц, борода распласталась до плечей, на одном из которых он держал вырезанную из комеля17 дубину. Второй переложил из одной руки в другую длинную заострённую палку.
Брат Парамон смотрел, не поднимая головы из-под бровей, и молчал, а тот, что походил на воина, осмотрев стоящих перед собой монаха и отрока, оглянувшись на своих, вразвалку, положив на топор руку, подошёл.
– Куда идёте путники, что несёте? – наконец спросил он по-славянски с урманским выговором.