Loe raamatut: «Письма к Орфею. Избранные эссе»

Font:

Другое дыхание

Книга эссе Николая Болдырева говорит для меня о самом главном, о том, что я пытаюсь выразить или услышать, узнать от другого человека или от другой книги на протяжении многих лет. Парадокс заключается в том, что это главное невыразимо словами. Однако цвет, вкус, запах и даже сама глубина слов меняются в зависимости от того, учитывают ли они в своем рассказе, романе, стихотворении существование этого Главного или нет. Вернее даже, не учитывают, а находятся ли они с эти м главным в живой и действенной связи. Те вещи, где эта связь жива, – вошли в запас мировых шедевров литературы и вообще культуры, и произошло это не произвольно, а лишь потому, что подобные работы обладают редчайшим даром терапии. Контакт с такими рассказами, картинами, иконами способен оживотворить душу, вывести совесть из ада, даровать заново жизнь, указать путь во мраке. Мне всегда был близок рассказ о книге Григора Нарекаци, который приводит С. Аверинцев в своем предисловии к русскому изданию «Скорбных песнопений», в котором говорится, что жители Армении до сих пор в случае болезни кладут под подушку больного эту книгу, веря, что она наполнена целебными силами, и, на самом деле, многие из больных выздоравливают. Речь, конечно, идет не о примитивной магии, а о знании того, что послание, изложенное в книге, действительно животворит, и вера в это побеждает болезнь.

Думаю, что к таким книгам, способных поднимать на ноги упавших духом и исцелять больных, относятся и книги Рильке, и иконы русских мастеров, и великий роман Сервантеса, и китайские «туманные пейзажи», и многие другие.

Парадокс заключается в том, что часто читатель не обладает «оптикой», необходимой для восприятия этих шедевров, воспринимает их с чужих слов как некоторый бренд мировой культуры и тем самым перекрывает себе возможность для осуществления живой и целящей связи с этими чудесными живыми предметами жизни и духа.

Более того, существование этой чудесной оптики последнее время почти совершено забыто. Продающиеся в избытке в книжных магазинах шедевры японской или китайской поэзии средним читателем воспринимаются совершенно ложно, омонимически. Создается впечатление, что читая японскую миниатюру, читатель вместо полей с их раздольем, ветром и жаворонком видит тоже «поля», но только с небольшим Кэрролловским искажением – это поля шляпы. И со всеми остальными словами воспринимаемого бытовым зрением стихотворения происходит такой же зазеркальный, непроизвольный и мимолетный смысловой сдвиг, превращающий неизреченное творение гения, способное вывести в пространство Жизни, в плоскую и всем понятную надпись на цветной открытке с каким-нибудь видом на фоне цветущей сакуры.

Одним словом, происходит мировая подмена всего лучшего, что проговорило, выговорило, произнесло человечество за всю историю своего существования. Мы можем читать слова этого великого и скромного послания, но для нас они сложатся в информацию, не имеющую абсолютно ничего общего с изначальным «письмом», отправленным нам каким-нибудь чудаком, вроде Винсента Ван Гога, Гёльдерлина или Велимира Хлебникова, или Пушкина, заглянувшим на свой страх и риск в зеркало жизни, припавшим, обливаясь слезами радости и восторга к ее, жизни, первоначальному источнику.

Но их «послания», обладающие силой вдохнуть в нас радость, творчество и пробуждение, превращаются сегодня в банальные слова и банальные открытки, повествующие ни о чем, а вернее о столь банальных вещах, что подобная метаморфоза, осуществленная запрограммированным бытовым сознанием, ввергает в оторопь.

Книга эссе Николая Болдырева – многолетняя и вдохновенная работа по называнию и прояснению для читателя этой самой оптики, вооружась которой, мы могли бы увидеть не следы своих мыслей, взятых напрокат у социума, а заглянуть вместе с авторами книг в самое сердце Бытия, которое, как ни странно, находится в нашем собственном сердце. Но мы забыли дорогу туда, утратили ключ от этой двери бессмертия и радости, превозмогающих все наши «трагедии», ограниченные цели, все наши смертельные обиды и смертельные болезни. Николай Болдырев помогает нам «вспомнить», говоря словами Р-М. Рильке, свое «другое дыхание», которым мы дышали еще в детстве, которое оживляло нас с каждым днем, с каждым деревом, с каждой звездной ночью, без слов, не нравоучая, не поясняя – мы просто дышали другим органом дыхания, который делал нас живыми, знающими главное, видящими то, ради чего и стоит жить, а еще – не верящими в смерть.

Герои книги эссе – «вестники», но, быть может, в более тонком, я бы даже сказал, в более утонченном смысле, нежели тот, который придает этому определению Даниил Андреев в своей знаменитой книге. Ибо источник жизни утончен настолько, что прикоснувшись к нему, либо плачешь от счастья и красоты открывшегося, либо становишься юродивым, либо, подобно герою Рильке, вопрошаешь – но почему, почему я? Почему я должен говорить обо всех этих чудесных вещах людям? Всем этим миллионам? Кто я такой? Кто?

Весть таких книг поистине неизреченна. Знание, о котором они говорят и которое «содержат», а вернее, к которому они отсылают, трудно формулировать. К нему подходят слова автора книги «Письма к Орфею», написанные им о патриархе дзэн-буддизма Бодхидхарме:

«Формулировал ли Бодхидхарма принципы учения? По легенде – да. Их четыре. Первый и главный – независимость этой формы знания от слов и символов. То есть здесь фиксируется не только не-концептуальность корневого знания, его внепонятийность, но и подлинная несказанность. Оно вот именно что – между словами и символами, за ними.

Второй принцип – специальное послание за пределами Писаний. Все же это именно весть, которую необходимо бережно передавать: от адепта к адепту, от поэта к поэту. Однако эта весть не может быть передана в буквах, словах, сюжетах. Дзэнская библия в этом смысле существует в молчании, безмолвии. Как пишет тонкий знаток дзэн Р. Блайс, истинно дзэнский “поэт узнает другого поэта по незаметным и в то же время несомненным признакам”. И далее Блайс приводит в качестве примера стихотворение Тёра (18 в.):

 
Две прилетело,
Две улетело —
Бабочки.
 

“В этом стихотворении обычный поэтический смысл отсутствует. Осталось лишь темное пламя жизни, которое горит во всем. Но на это пламя лучше всего смотреть не глазом, а сердцем, “сострадательным нутром”…”

То есть простота тут такого свойства, что обычный, “профанный” взгляд, привыкший к некоему утяжеленно-плотному, интеллектуально-метафорическому “содержанию”, словно бы проваливается; и “понимание” (если оно способно случиться) сразу же уходит во второе, “метафизическое” измерение. Но в том-то и штука, что его и метафизическим-то не назовешь, ибо оно избегает “формы”, хотя и не может ее, конечно, полностью избежать.

 
Под ноги глядя,
По лесу бреду наугад.
Настала осень…
 
(Дакоцу)

Ведь именно эти вестники-юродивые, открывшие в своей жизни «оптику реальности» и устраняют, иногда ценой невероятной боли и одиночества, тот катастрофический смысловой сдвиг, в который соскользнуло человечество, расширяя и углубляя в своем скольжении пространства ПОДМЕНЫ, пространства иллюзорной и угасающей жизни. Причем угасание это происходит на фоне столь мощного информационно-компьютерного салюта из тысячи орудий, что сам разговор об энтропии человеческого потенциала на фоне взрыва красок с экранов и витрин, кажется по меньшей степени нелепым. Точно так же кажется нелепым человеку, получившему смертельную дозу радиации, сообщение о том, что ему надо лечиться. Не надо – он прекрасно себя чувствует.

Подмена произошла. Но такие книги, как «Письма к Орфею» отменяют фатальность заблуждения. Они написаны так, что глаза постепенно начинают проясняться, перестраиваться на новое качество зрения – истинное, различающее главное. И это принцип, по которому существуют лучшие книги, возрождающие человеческую душу. Настроить свою душу так, чтобы воспринять слова жизни, произносящиеся век за веком всем этим хором чудаков, непонятых, оболганных, ставших классиками в мире подмен, ставших брендами, но тем не менее, до сих пор обладающими взрывной силой, способной ввести тебя в область новой жизни, в область нового, истинного пространства ТЕБЯ САМОГО, пространства внутреннего, бросающего преображающий свет на пространство внешнее, и тогда оба они оказываются одним и тем же пространством – тем самым, от красоты и правды которого слезы наворачиваются на глаза.

С некоторых пор я стал делить все написанное на две категории – то, что написано при помощи авторитарного мышления, и то, что написано при помощи мышления опыта. Второе – подтверждено всей жизнью писателя, его духовными поисками, и в результате является не «вымыслом», не теорией, а «отчетом» по проделанной духовной работе. Такой отчет всегда ведет нас к правде. Таким книгам можно верить. Они не из головы, они не теория, не концепт. Мера им – душа человека, отважившаяся на предельно опасное и честное путешествие в поисках себя и своей миссии в мире. То, что описано в подобных книгах – это реальность. Это экзистенциальная реальность, реальность духовного опыта. Та самая реальность, которая при контакте с ней способна творить чудеса.

…Однажды, ранним утром, и это был не самый легкий период моей жизни и не самое счастливое утро, я проснулся на сеновале, куда меня определила одна моя знакомая, в гости к которой я приехал на пару дней. Как я уже сказал, чувствовал я себя неважно, будущее казалось мрачным, перспективы удручающими. К тому же я продрог, ночь была холодной, а одеяло недостаточно толстым. Внизу мычали коровы и блеяли козы. Надо было вставать, идти навстречу новому дню, но мне не хотелось двигаться – какое уж тут вдохновение жизни, одна только тоска. Я залез в рюкзак и нащупал там книжку, которую кинул туда, чтобы почитать по дороге. Это было переиздание жизнеописаний знаменитых людей издательства Павленкова. Одна из биографий была посвящена Томасу Карлейлю, не особо знакомому мне персонажу. Я открыл наугад и стал читать то, что было написано мелким шрифтом – послесловие к жизнеописанию Карлейля. По мере чтения я начал ощущать, что написанное трогает меня и призывает продолжать чтение, словно бы автор был родным незнакомцем, которого тревожили и вдохновляли те же самые идеи, которые тревожили и вдохновляли меня. Вот именно – я вошел в ощущение глубинного родства в том самом поле, которое, вероятно, оказалось общим не только для нас с Томасом и неизвестным автором послесловия, но скорее всего – родиной всех людей и деревьев на свете. Я прочитал текст до конца, не очень понимая большинство слов, задержавшись на одном или двух абзацах, которые меня задержали. А вернее говоря, таинственным образом отправили в те внутренние края моей жизни, откуда мы все родом, в те самые, которые дзэнский мастер Банкэй называл человеческим лицом, данным до рождения, а другой Мастер – Царством Небесным.

Через некоторое время я оторвался от книжки. На улице – было небо. И в нем плыли облака. Там, за купами деревьев угадывалась речка, куда стоило сходить и окунуться. Только что бывшее серым пространство теперь непонятно каким образом было пронизано веществом жизни. И я уже догадывался, откуда оно взялось. Нет, оно пришло не от автора послесловия. И, конечно же, не от меня. Но от нашего с ним контакта. Потому что именно эта встреча, которая благодаря тексту, данному мелким шрифтом, стала реальной, – и преобразила мир. Мы ничего не знали друг о друге. Но это оказалось неважно… для чудес это не преграда.

Прежде, чем отправиться купаться, я взглянул на имя автора чудного эссе. Там стояло мелким шрифтом – Н. Болдырев. – Надо запомнить, – сказал я себе. И я запомнил.

Андрей Тавров

Солнце в полночь

Ускользающее таинство

1

Кое-кто полагает, что дзэн (чань) – это модная интеллектуальная вещица, к которой нельзя не относиться с некоторой долей иронии как к моде позапрошлого сезона. Тем более что сегодня, в перегруженном ментальными тренингами мире, иронически реагировать в том числе и на дзэн стало чуть ли не признаком хорошего тона. Кто только ни иронизирует или отмалчивается: от Бориса Гребенщикова и питерских митьков1 до иных (немногих) солидных мэтров и романистов, пользующихся дзэн как прекрасным утренне-вечерним гигиеническим средством, а также как изысканной поэтической методикой, но избегающих малейших намеков на сам источник. Впрочем, это легко понять: как же иначе защитить хрупкую субстанцию подлинного дзэн от опошления, от сегодняшнего убийственно-массового стремления всё потрогать, захватать руками…

И все же подлинный дзэн не может быть модной вещицей, поскольку не может быть ни предметом моды, ни предметом потребления. Дзэн вневременен: истоки этого учения (впрочем, разве это учение, доктрина, а не самодвижущаяся сущность вещей) уходят в неизреченную глубину даже не истории, а времени. Истиной дзэн нельзя обладать, сколько бы ни читать о нем книг. Нельзя сказать: я знаю дзэн; но можно пребывать в дзэн, и это не зависит от количества накопленных о нем фактов. Дзэн неуловим. Сформулировать его в понятиях невозможно: дзэн внепонятиен. Для философии в нем слишком много искусства, для искусства в нем слишком много философии. (Впрочем, может быть следовало бы говорить не о философии, а о метафизике). Дзэн существует в промежутках между словами о нем, в паузах между мыслями о нем, он в том глубочайшем молчании, когда тишина внутри человека вдруг соединяет его со стихиями и вещами вокруг. Как писал поэт:

 
Есть меж абзацами какая-то печаль…
Нет, не печаль: провал и чернота без края.
Воистину неведомая даль,
куда нам не доплыть без звездолетов Рая.
 
 
Вот в этом ужасе и скрыта книги суть.
Судьба вздымается как горных пиков крылья.
Ты извлечен на свет, стремительный как ртуть.
Но видишь только миг сквозь пепла изобилье.
 
 
Нам не достать всё то, что между строк и слов.
Оно громаднее всех наших заморочек.
Там буйствует аркан убийственных основ,
где шевелит пурга блаженный хаос точек.
 

Дзэн не есть нечто догматически-застывшее. Он живет и развивается как некая неуловимая сущность нас самих. Достаточно напомнить такие общеизвестно-самобытные его «аранжировки», как творчество В. Розанова, Г. Гессе, Дж. Сэлинджера, Андрея Тарковского или, скажем, Дж. Кришнамурти, чья вариация дзэн до сих пор откликается пронзительными о нем дискуссиями в разных частях света. А столь любимый интеллектуальной Европой Мартин Хайдеггер, углубившись в работы Д. Судзуки, признался однажды, что неожиданно нашел в чань всё, что хотел выразить своими сочинениями.

Не может не вызывать изумления одна странность. Коснусь ее посредством одного наблюдения. В первой же (в советское время) книжке о чань-буддизме исследовательница2 нашла элементы и черты чань в Ветхом и Новом заветах, а также у целой когорты западных мыслителей всех времен и в том числе у Парменида, Сократа, Платона, Аристотеля, Плотина, Августина, Кузанца, Бёме, Экхарта, Эразма, Спинозы, Канта, Фихте, Киркегора, Шопенгауэра, Сартра, Камю, Фрейда, Юнга, Фромма, Швейцера, а кроме того у литераторов: Гёте, Торо, Рильке, Керуака, Хлебникова, Мандельштама, у живописцев и композиторов: Ван Гога, Матисса, Малера, Кейджа… (Понятно, что в восточной литературе и философии черты чань/дзэн самоочевидны в неизмеримо большей степени). Список этот достаточно произвольный, кого-то из него хочется вычеркнуть, а многих иных добавить (причем расширение списка могло бы быть весьма ощутимым), однако дело в другом: вдумываясь в него, задаешь невольный вопрос: чем вызвана эта столь поразительно размашистая перекличка во времени и пространстве? Не тем ли обстоятельством, что, как писал Гессе, подлинная «мудрость у всех народов одна и та же, не существует двух или трех – мудрость одна»? Во всяком случае, когда пытаешься приблизиться к сущности дзэн, ощущаешь дыхание той глубины, где слова, символы или идеограммы уже ничего не значат.

2

Дзэн – это нечто, что кружит и кружит вокруг нас, словно мировой орел, отрешенно-спокойно ждущий нашей смерти. Это то, что мы неосознанно ищем всю жизнь, вглядываясь в темноту рощ и лесов, вслушиваясь вновь и вновь с неиссякающей надеждой на чудо в журчанье ручья, вчитываясь взволнованно-недоуменно в строфы стихов, догадываясь, что о самом главном там дан лишь намек и не потому, чтоб автор знал больше, а потому, что сам намек – для него предельнейшее. Ибо и он, как и мы, интуитивно вглядывается/вслушивается прежде всего в паузы, в «антракты» жизни и во все внефункциональные предметы, так вглядываются в любимое лицо – что в нем? Что в нем такого, что томит и вызывает слезы? И откликается затем ничем, пустотой?

Дзэн – это Беатриче для Данте, это море для Юзефа Коженевского, ставшего внезапно Джозефом Конрадом, это пустынные норвежские хутора под осенним звездным небом для Кнута Гамсуна, это Ламбарене для Швейцера, лесная хижина в Уолдене для Генри Торо, это поэзия проселочных тропинок для Хайдеггера, это внезапная смена стилей и манер письма для Хокусая, это вечное странничество для Басё и Рильке, их превращения каждого пейзажа в «родину», подобно тому, как Пушкин одно время мечтал каждую женщину сделать любимой. Это Лермонтов, стоящий на склоне Машука под выстрелом Мартынова и чувствующий как «пустыня внемлет Богу», это чердынские, разрывающие сердце, ночи Мандельштама, это сумасшествие Гёльдерлина. Дзэн – это Клингзор у Новалиса, это голубой зверь Георга Тракля, скользящий на грани миров, чьи шаги “уходят в священную синеву”, и по этой синеве поэт тоскует, тоскует бесконечно, до смертной дрожи, до самоубийства. Священное озаряет лик пришельца и дикого синего зверя в их странствиях. Поэт заворожен их движением, становясь невидимым третьим. «Кто же они, начинающие такое странствие? – спрашивает Хайдеггер. – Вероятно, их немного и они неизвестны, равно как всё Существенное случается в тиши, и притом внезапно и редко… Синий дикий зверь, где и когда бы он ни существовал, покинул, оставил прежний сущностный образ человека. Существовавший до сих пор и существующий человек деградирует, чахнет, так как теряет свою сущность и вследствие этого тлеет, разлагается».

Вне дзэн человек (как и весь род) чахнет, тлеет, разлагается. Речь, в конечном итоге, идет о качестве жизни, о жизни, которая жаждет осуществиться в своем сущностном, в своем сердцевиннейшем истоке/эпицентре, а не на леденящей периферии. Дзэн – это та тайна, что ощутима нами с младенчества и проходит, видоизменяясь в «симптомах», сквозь все этапы пути, томя тем чувством, которое иногда выплескивается одиноким, почти библейского смысла воплем: миф моей жизни не дается мне! он истаивает у меня на глазах! он выпархивает из моих рук!

3

Но не только и не просто человек вековечно тоскует по дзэн; по нему тоскует искусство – всяческое и любое; глубины искусства тоскуют о дзэн. И дело не в том, конечно, что, скажем, “дзэна много” в романах Керуака или в повестях Сэлинджера. Там много разговоров о дзэн и есть, порой натужные, попытки изобразить “истинно дзэнских” персонажей. Однако прямое идеологическое выстраивание персонажей-от-дзэн и сюжетов-от-дзэн к дзэну, конечно, имеет весьма малое отношение. Такова уж его природа. Дзэн именно там, где о нем не говорят. (Если, конечно, он там вообще есть). При произнесении его имени или имен он исчезает. И, конечно же, дзэна гораздо больше, скажем, в скромной прозе Сёдерберга или в письмах Ван-Гога, или в «Человеке без свойств» Музиля, или в романе Рильке, или в космологическом косноязычии Хлебникова, хотя ни полсловечка во всех этих текстах о дзэне нет. Равным образом с музыкой. Исследователи дзэна часто ссылаются на Густава Малера, якобы приверженца дзэн, – лишь на том основании, что в своей гигантской по числу участников симфонии-кантате «Песнь о Земле» он использует стихи старых китайских поэтов, например Ли Бо и Ван Вэя. Однако разве это причина, чтобы называть Малера чаньским композитором? В печальной двухголосной старинной русской песне или даосской флейточке какого-нибудь шестого века до н.э. неизмеримо больше прикосновения к чань, чем во всех симфониях новоевропейской музыки, пытающейся взять пустоту шумовым штурмом из сотен инструментов зараз. Хотя иногда эти прикосновения к бытийным “праосновам” удаются и «новым» композиторам. С полдюжины имен назвать было бы несложно.

Ведь, в сущности, тоска по дзэн в великом искусстве или, проще, в большом искусстве – универсальна. По существу на этом ферменте, на этом ностальгическом гумусе искусство и вырастает. На этом улавливании «сакральных» свечений-мерцаний неуловимого и миллионоликого дзэн, не имеющего имен и каких-либо свойств.

На этом, собственно, держится тайна непостижимости дзэн интеллектуальными средствами. Понять дзэн невозможно, ибо суть существования, которую мы будто бы жаждем отыскать, склонна бесконечно отодвигаться, покуда мы не поймем, что именно смысло-понятийность и заводит нас в тупик, но что есть тропа, куда возможен прыжок. Что есть нечто в самом процессе существования, которое мы фатально пропускаем, не в состоянии дать ему какого-либо фиксированно-четкого места в нашем внутреннем интеллектуальном хозяйстве и тем не менее упрямо пытаясь это сделать. Но каждый раз когда ты, на короткое время прорвавшись в эпицентр дзэн, самоуверенно решаешь, что наконец-то знаешь, что такое дзэн, – он моментально от тебя ускользает. Невозможно быть «позитивным» экспертом по дзэн – нельзя сказать: дзэн это то-то и то-то. Возможен лишь отрицательный или «точечный» метод: это не дзэн, да – это дзэн. Однако и эти «истины» истинны лишь на ситуативную мимолетность, лишь интуитивно ты ощущаешь мгновения подлинности своих касаний сердцевиннейшей сути. Нельзя выработать дзэнские приемы: как только ты вошел в повторение (то есть отдался во власть интеллектуальной схемы), ты выпал из струенья дзэн, ибо он – это поток, это непрерывная текучесть, это великая неизменность, грандиозный покой: в единстве. Поэтому все, кто работают с методиками, учат техникам и приемам, попадаются на крючок интеллекта и, соответственно, упускают дзэн, поскольку он есть сама плазменность. Если твое сознание не находится в полноте здесь-Присутствия – то какой это дзэн? Если ты не в полноте медитации, если обыденная жизнь, обыденные действия и события с утра до вечерней постели – не медитативны, то разве ты касаешься дзэн?

4

Поэтому так странно, случается, наблюдать за «изучающим дзэн» (хотя в эту категорию, понятное дело, входишь и ты сам): он прочитал десятки, если не сотни книжек и статей, он штудирует их год за годом, он в восхищении от дзэнских персонажей, он много размышляет, ему кажется, что он стал вхож в эти эзотерические пространства и уж во всяком случае вполне понял основные «постулаты дзэн» и основную его тональность. Однако как только он начинает действовать, бесстрастный наблюдатель видит и чует, сколь не дзэнские идут от него волны, сколь порабощен он «культивированием» тех или иных принципов дзэн. Скажем, он тренирует себя в спонтанности, он помнит: «надо быть спонтанным» – и в итоге нередко залетает в обыкновенную агрессивную наглость, вылетая из реальной ситуации, в потоке которой следовало бы быть, в созерцании истины-естины, протекающей в исключительной замедленности и все же так стремительно. Всего «спонтаннее», конечно же, психопаты и всякие «уркаганные» элементы, но они-то как раз, понятно, – всецело «за бортом», ибо они еще пока и не люди, но машины.

Тут как бы возникает весьма по нынешним временам обширная тема ложного дзэн. В сущности, почти единственный он у нас в стране, увы, и распространен. Грубо говоря, «накачиваются мышцы» дзэн, и человек начинает орудовать. «Мышцы» эти чаще всего, как ни комично, интеллектуально-информационного свойства, так что возникает своего рода «игра в дзэн» на почве самоупоенного острословья и иной «остроумной» эквилибристики. Впрочем, не менее редко вульгарность и аморализм без берегов выдаются за дзэнскую раскованность и «метафизическое мужество». Возникают группы и почти секты, именующие себя дзэнскими и тантрическими, в которых пошлейшим «групповухам» и иному «отрыву» помпезно придается изысканный статус. Да, дзэн – это, вероятно, спонтанность, чувствование экстазной основы бытийствования (жизне-смерти как синтеза), возврат к «стихийному» темпоритму произрастания изнутри себя к вовне себя. Однако это спонтанность безупречно благородных существ, а не свинтусов. Здесь пролегает водораздел. Потому-то дзэнские мастера первым делом смотрели в самую что ни на есть суть вновь прибывшего ученика-неофита, что и определяло саму возможность обучения. Сегодняшний человек «шьется», увы, из ткани, которая расползается при первых же серьезных движениях, потому-то здесь некого обучать.

Один из центральных афоризмов дзэн как раз и гласит: «Если неистинный человек проповедует правильное, истинное учение, то оно – неистинно и никчемно. И наоборот». В этом суть дзэн. В качестве человека, но не в принципах, не в правилах, не в техниках; дзэну нельзя научиться, на него нельзя натаскать. Можно вернуться в чистоту своего истока, в свою растительную модальность. Потому-то нет никакого архетипа «дзэнского поведения». У одного человека дзэнскость будет внешне выражаться в потрясающей тихости и кротости, у другого – в резкости и хмурости, у третьего – в исключительной ироничности и юморе. Здесь нет внешних черт узнавания. Узнавание дзэна – в сущностном, в невидимом, в интуитивно ощущаемом. Дзэн каждый раз имеет другой облик, ибо «нельзя дважды войти в одну реку». Впрочем, нельзя войти и один раз. Узнать эту блеснувшую хвостом рыбку по каким-то внешним оберткам, приемам, афоризмам, прихватам, фантикам и рекламным слоганам – невозможно. В таком узнавании будут фиксироваться лишь мертвые слепки с чьего-то чужого, давно остывшего опыта. Каждый раз новое обличье дзэна является из того же, из чего каждый раз свеж поток искренней взволнованности. Каждое твое мгновение в своей сути разрушительно к твоим привычкам и стереотипам, ибо дзэн, будучи этой сутью, самим влажным огнем процесса мгновений, непостижимо уворачивается «от объятий» интеллекта, от его рациональной компьютерной хватки, поскольку он – дух. И как только, скажем, ты решил, что ты – в дзэн, так сразу из него и вылетел. Ибо нельзя, выйдя из потока, наблюдать за ним. Суть потока тебе уже не будет дана. Нельзя приобрести опыт наблюдения за настоящим. Каждый раз ты осуществляешь это с нуля. Это как со святостью. Можно быть в святости, но невозможно оставаться святым инерционно, исходя из осознания: я святой. В момент прекращения живой актуализации святости (которая и заключена во многом в постижении глубины своей греховности и падшести) святой выпадет в профанность. Можно быть в дзэн, но невозможно поймать его статику. В статике он не существует. Ты должен двигаться вместе с ним, внутри него, в одном ритме.

5

Почему столь велика в нашем нынешнем обществе тяга к дзэн, подчас неосознанная? Не потому ли, что люди устали от вековечного внутреннего конфликта, от той навязанной им, их сознанию изнуряющей внутренней расколотости, которая романтически зафиксирована Р. Стивенсоном в фигурах Джекила и Хайда? Людям слишком долго внушали, что в глубине каждого живет грязный алчный агрессивный зверь, которого наше дневное сознание обязано держать под неусыпным контролем. Дзэн же считает эту дилемму, на которой держится вся западная так называемая культура и в том числе так называемая гуманность/толерантность, ложной, надуманной, искусственно привитой, считает ее следствием социумной омраченности личности, забывшей свой исток и изначально просветленную основу своего сознания. Идея изначальной греховности человеческой природы породила и порождает бесчисленное количество, с одной стороны, цинизма и циников, а с другой – неврозов и невротиков. Дзэн убежден в изначальной не только безгрешности человеческой природной основы, но в ее буддовости, то есть пробужденности к восприятию духовного света как естественной эманации внутри корневой системы души. Потому-то дзэн показывает всю иллюзорность и детскость идеи самосовершенствования, на которой держится вся европейская педагогика и практическая психология. Дзэн показывает нелепость совершенствования той омраченности и внутренней конфликтности (расщепленности), в которую загнал себя человек (позволил загнать). Следует просто-напросто выйти из омраченности, из тени, прорвавшись к своей солнечной основе, существующей здесь-и-сейчас, к своей «пустотной сути», которая есть сознание Будды: способность блаженно присутствовать при таинстве бытия. То есть следует попросту родиться (без второго рождения не обойтись) к изначальному своему дару быть. Ибо нас уже (еще) нет: пока мы пребываем в ловушке машинных схем рассудка, живем вполне машинально, инерционно.

И нигде, кроме как в дзэн, мы не найдем столь мощно аргументированного опровержения идеи самоусовершенствования. И столь аргументированной подсказки о важности полного психологического переворота и решительного возврата на родину.

Здесь мы могли бы весьма плавно войти в мир киномедитаций Андрея Тарковского, сквозным дзэнским образом пронизанных этим вот настроением ностальгии по невидимой внешнему взгляду родине, ностальгии по собственной блаженной изначальности и аутентичности. Однако этому мы уже посвятили целую книгу. И даже не одну.

6

Конечно же, японский дзэн – вполне уникальное явление и все же это не более, чем инвариант китайского чань, санскритского дхьяна, где все три слова означают медитацию, то есть выход за пределы ума, логики, рацио, выход в состояние не-ума в смысле высшего ума, по отношению к которому наш интеллект есть всего лишь ограниченное (хотя и крайне амбициозно-хвастливое) функциональное устройство.

В качестве ноумена и «витамина подлинности», в качестве семянного огня/духа дзэн, разумеется, существовал всегда. Однако в качестве феномена, в качестве тайного учения о пути просветления в новую эпоху он, по одной из апокрифических версий, стартовал от Будды Шакьямуни, который передал этот огонь своему лучшему ученику Махакашьяпе. Так от мастера к мастеру («от сердца к сердцу») тайное знание дошло до некоего Бодхидхармы (Дарумы) из знатного брахманского рода, который в VI веке прибыл в Китай, где и проповедовал. Так возник чань – китайский цветок, в ХII веке отсаженный в Японию, где он зацвел по-японски.

Формулировал ли Бодхидхарма принципы учения? По легенде – да. Их четыре. Первый и главный – независимость этой формы знания от слов и символов. То есть здесь фиксируется не только не-концептуальность корневого знания, его внепонятийность, но и подлинная несказанность. Оно вот именно что – между словами и символами, за ними.

1.Характерная миниатюра в «Саде камней» В. Шинкарева: «Максим стоял с поднятым пальцем. Федор ржал. Так оба овладели дзэн-буддизмом».
2.Е. Завадская.