Tasuta

В сутолоке провинциальной жизни

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– А Захаров?

– Захаров… Вхожу я однажды в Париже в кафе, смотрю, сидит какой-то старик. Еще раз посмотрел: показалось что-то знакомое. «Захаров, ты?» Он. «Ну, как ты? Жена? Маня?» – Пойдем ко мне, – все расскажу. – Ни жены, ни Мани. Жена с дочерью сбежала с одним его учеником. Подлость какая: человека приютил, на ноги поставил, – отблагодарил, – увез жену… Прекрасная мастерская, множество заказов, много начатого, – но все уже брошено, – пьет. Громадный талант, в Salon уже картины выставлял… Посидел я, посидел у него, совершенно другой человек, точно забыл он все прошлое. Умер. Попрощались, обещал он зайти ко мне на другой день, не зашел… Подождал его до вечера и поехал к нему, – застрелился… На мое имя письмо оставил… я слишком много ему напомнил и слишком безвозвратно было все: не хватило сил…

Когда художник кончил, профессор сказал ему:

– Это, конечно, очень грустно, что с вашим другом случилось такое несчастие, которое разбило его жизнь, но я не понял, в чем же вы обвиняете того ученика его, которого полюбила жена покойного?

– Да, помилуйте, – горячо заговорил художник, – змею же отогрел на груди: выучил его, помогал ему, и вот благодарность: жену стащил.

– По его мнению, жена – вещь, собственность? – спросил профессор. – В этом, конечно, и все его несчастье… если бы у покойного не было такого взгляда на женщину, если бы он вырос и воспитывался в уважении к свободному чувству, – он и не пережил бы той драмы, которая свела его в могилу…

Художник растерянно развел руками и сказал смущенно:

– Да, может быть…

– Ну-с, – засуетился Абрамсон, боясь чего-то, – теперь ваша очередь.

Он обратился к доктору.

– Ну, мне нечего рассказывать, – махнул рукой доктор, – нынешним людям. Ведь отставку мы получили чистую и по этой отставке, вышло, что дураки мы были круглые. От нас, дураков, только и вышли, что умные дети, которые поняли, что вот мы, их отцы, дураки… Политика – ерунда, личность – ерунда, идеализм – ерунда… Спрашиваю одну молодую парочку из новых: «Вы свободные, зачем же вы в церковь венчаться ходили?» – «Да чтобы времени потом не терять на приписку незаконных детей в разные мещанские общества». Думается мне, однако, что все это в сущности оппортунизм. Нет, я не буду рассказывать, – не то… пиво вот только лучше стало, – я и пью его.

И профессор поднес стакан к губам и так пил свое пиво, точно разговаривал с ним: сосредоточенный, удовлетворенный в своей неудовлетворенности.

– Немного тенденциозный, нетерпимый, как все семидесятники, но прекрасный, добрый, честный, – говорил Абрамсон про своего приятеля доктора, когда гости ушли, – только вот уже пьет, кажется… Он вам понравился?

– Да, очень…

– А художник? Очень добрый он, сердечный… Как все художники, – извинялся Абрамсон за художника, – народ безыдейный, конечно: ловят там себе неуловимое, тона, полутона, одна сотая часть тона, и счастливы!

Абрамсон поджал к груди руки, растопырил пальцы и тревожно ждал моей реплики.

– Очень, очень симпатичный, – успокоил я его.

– Ну, я очень рад… Вы устали?

И Абрамсон засуетился насчет кроватей, сна.

XXIII

Направление линии, против первоначального, было мной немного изменено с целью подойти к громадному удельному имению с большими промышленными заведениями в нем, с образцовой сельскохозяйственной культурой. Помимо того, что имение давало много груза, практическая выгода заключалась и в той поддержке, какую предложил удел в деле осуществления проекта дороги. Значение этого последнего обстоятельства сознавалось, конечно, всеми, но явились и недовольные, главным образом те, мимо имений которых должна была бы пройти прежняя линия.

Зато явились и новые союзники и в числе их очень влиятельный и сильный Проскурин.

От имения Чеботаева новое направление отходило всего верст на пять, так что существенно его интересы не нарушались.

Перед заседанием мы встретились с ним в коридоре, поздоровались и прошлись даже несколько раз по коридору.

Чеботаев, сонно, жуя слова, – признак волнения, – говорил мне:

– Я очень сожалею о наших личных отношениях и, конечно, принимаю поддержку друг друга в общественной деятельности. Я вполне сочувствую дороге, тем более, что она удовлетворяет и моим личным интересам, хотя и проходит теперь немного дальше… Кстати, мой управляющий находит, что если б линию повести от Козловки песчаным оврагом, то можно было бы, не удлиняя ее, пройти мимо самой усадьбы… Я, конечна, ничего не понимаю в этом, но, если бы оказалось возможным… это было бы очень хорошо… При таких условиях я дал бы даже безвозмездно песок, нужный для дороги…

– Я непременно сделаю вариант в этом направлении, – ответил я.

– Это, конечно, не существенно… Я поддержу проект, но энергично действовать не буду, так как, вы понимаете, дорога слишком близко проходит возле меня и всегда возможен упрек в пристрастии… Тем более, что во главе оппозиции теперешнему направлению вашей дороги стоит такая личность, как граф Семенов.

– Он будет противодействовать? – спросил я.

– Да, и он даже составил новый проект от какой-то станции через свое имение… Он вошел в соглашение и заручился даже поддержкою правления существующей дороги и, пользуясь тем, что начальник этой дороги ваш принципиальный враг и не сочувствует узкоколейным, – остановился на ширококолейном типе. Нехорошо то, что при этом Семенов выставляет вас фантазером, у которого никакой почвы, никаких связей в министерстве нет, все, напротив, там враждебны узкоколейной дороге, и вас ждет несомненный провал, тогда как начальник здешней дороги пользуется большим значением и не дальше, как при последнем проезде министра…

– Но этого министра уже больше нет, – перебил я, – а новый, несомненно, с высокими нравственными достоинствами соединяет в себе и широкое понимание государственных задач. Что же до общего настроения нашего министерства, то, к сожалению, Семенов прав, и я не пользуюсь там фавором, хотя и получил уже любезное приглашение от нового министра продолжать государственную службу. – Письмо было у меня в кармане, я вынул его и, показав Чеботаеву, продолжал: – Насколько я осведомлен, новый министр думает опираться на трех лиц в министерстве – своего теперешнего помощника, инженера Сумарова, и инженера Зернова, председателя одного технического общества. Товарищ министра мой учитель в деле узкоколейных дорог, а от Сумарова я тоже имею пригласительное письмо. – Я показал письмо и Сумарова. – Что до Зернова, то и он человек идейный, и в железнодорожном журнале за тысячу восемьсот девяностый год он и все его общество выразили сильно мне свое сочувствие.

Прочитав, Чеботаев, не скрывая удивления, сказал:

– Все, это, впрочем, произошло, как видно из этих писем, в самое недавнее время, и наша публика не в курсе дела… Все думают, что ваши акции по-прежнему стоят плохо… Это необходимо распространить… Мне неудобно самому, – это вам отлично проделает Проскурин: ему необходимо показать все эти письма, чтобы он успел разбить мнение, что с вами опасно связываться, потому что вы не имеете-де почвы.

– Да, это необходимо, – согласился я.

Мы расстались с Чеботаевым, и я пошел разыскивать Проскурина. Проскурин со своей партией был в буфете и, сидя сам на столе, рассказывал что-то о бабках лошадей своего завода и о том, как Бегаров сморозил круглого дурака при своем посещении Проскурина, желая показать, что и он не лыком шит.

Я не понял всей соли слов Бегарова, но они вызвали дружный и энергичный хохот компании Проскурина.

– А выпить он все-таки не дурак, – прибавил снисходительно Проскурин, – дерптский студент, морда вся в шрамах, кажется, хочет по крайней мере быть порядочным товарищем. Надо будет как-нибудь к нему-то съездить: говорят, он любит женщин и по очереди привозит к себе каждый раз новую национальность… Теперь у него гостит американка, а он уже мечтает ехать куда-то в глубь Африки к какому-то племени, женщины которого…

Проскурин понизил голос, и слова его были покрыты новым взрывом хохота.

Проскурин развел руками.

– Миллионер, хотя батька и ростовщик.

– Тьфу, – плюнул высокий, молодой, изысканно одетый и накрахмаленный Свирский.

– А тебе что? Он-то сам другой человек, ему-то, что ж, деньги не за окно же выбросить… – заступился Проскурин и, махнув рукой, прибавил: – Он, положим, и бросает их в окно: скоро спустит…

– Здравствуйте, – поздоровался со мной Проскурин с той манерой, которая была и любезна и в то же время не противоречила в глазах его друзей тому, что, может быть, говорил он и обо мне здесь за несколько минут до моего прихода.

Так же неопределенно поздоровавшись, с всей проскуринской компанией, я рассказал, что вот слышал, что граф Семенов играет на моем кредите, – так вот-де некоторые возражения.

И Проскурин и вся партия с живым интересом выслушали, прочитали письма.

– Это очень, очень важно, – горячо заговорил Проскурин, – давайте письма… Ах ты, Сенька-лизоблюд, складной аршин: тоже интригой занимается…

Говорилось это любовным тоном, потому что Семенов был приятелем и собутыльником Проскурина, но если некого, то и приятеля, конечно, приятно было посадить в чернильницу.

– Мы ему очную… Сначала совершенно серьезно будем слушать, заставим повторить все сплетни, – так, так, – а потом и ткнем его, как котенка нагадившего: «Нюхай, нюхай…» Надо побольше народу, чтобы скандал распространился до заседания… – Он подмигнул мне: – В такой форме нужное лучше усвоится, а потом с Сенькой мы помиримся… Что-то представителя уделов нет: поезжайте-ка за ним…

Проскурин обратился к старику председателю управы его уезда.

– Ладно, съезжу, – кивнул тот головой.

В буфет уже вводили в это время под руки графа Семенова, ничего не ожидавшего, веселого и изысканно любезно раскланявшегося со мной. Я ушел и не присутствовал при дальнейшем.

Когда собрание открылось, мне предложено было занять место докладчика и познакомить собрание с результатами моих изысканий.

 

Большая зала с рядами желтых скамеек была полна народом. На меня смотрели со всех концов со всевозможными оттенками выражений лица: вот сонное – Чеботаева, пренебрежительное – Проскурина, умное, настороженное, с приставленной к уху рукой – Бронищева. Смотрят лица апатичные, равнодушные, заинтересованные, враждебные, в общем все чужие.

– Милостивые государи, – начал я, – на уездных собраниях я имел уже честь говорить о проектируемой дороге и избранном для нее типе. Ввиду насущной необходимости и громадной принципиальной важности затронутого мною вопроса о типе дороги я позволю себе еще раз вкратце изложить мои положения.

Всякое дело требует соответственной энергии. Неразумно будет паровым молотом бить орех, когда его можно разбить маленьким ручным молотком. Очень хороша голландская телега, в которой можно везти триста пудов, но для нашей клячи, поднимающей двадцать, она не годится. По экономическим изысканиям выяснилось, что груз нашей дороги всего пять миллионов пудов. Широкая колея, стоящая сорок тысяч рублей за версту, для которой нужен груз в тридцать-сорок миллионов, с расходом в шесть тысяч на версту, здесь совершенно не применима, так как вся доходность проектируемой дороги не превысит тысячи восьмисот рублей на версту. Пользуясь влиянием, случаем, можно, конечно, добиться и широкой колеи, но при таких условиях она будет и неразумной и несправедливой в том смысле, что, оделяя одних всеми благами лучших путей, на долю других, таких же плательщиков, ничего не получится, так как нельзя в убыток выстроить до двухсот тысяч верст, то есть всю нужную нам сеть таких дорог. И таким обездоленным отдаленной от них дорогой не только ничего не будет дано, но, напротив, она сугубо разорит их, создавая для них обязательные и неизбежные условия. Условия тяжелые, совершенно разорительные: так, пуд хлеба в имении, лежащем на железной дороге, на тысячи верст оплатится суммой всего пятнадцать-двадцать копеек за пуд провезенного груза, а имение в ста верстах от этой дороги прежде, чем поставить пуд своего товара в равные с первым имением условия, должно израсходовать пятнадцать-двадцать копеек на гужевую перевозку. При таком положении дела получается неравенство конкуренции не только на мировом рынке, но и внутри страны, такое, которое данную страну ставит прямо в безвыходное положение; мы сами себя бьем и режем, являясь с грузом, благодаря невыгодности перевозки обесцененным до невыгодности производства, до необходимости приплачивать к нему. Это, конечно, только одна из причин упадка нашего хозяйства, но ее одной уже достаточно для того, чтобы понять, почему, большая часть земель дворянских ушла уже на доплату к невыгодному промыслу. Земля, правда, перешла к купцам, купцы хлеб не сеют, предпочитают сдавать землю крестьянам, но положение вещей изменяется только в том смысле, что с такого момента тем энергичнее пойдет разорение этого крестьянина. Тот доход, о котором, сея хлеб, мечтал помещик и никогда не получал, купец теперь получает с крестьянина, сдавая ему по двадцать рублей десятину. Но работа крестьянина при таких условиях является даровой, и положение его в общем стало неизмеримо худшим в экономическом отношении, чем было даже в крепостное время: тогда он половину труда отдавал барину, а теперь весь труд отдает…

– И совершенно справедливо, – с огорченным вздохом перебил меня гласный крестьянин, старшина нашей волости, – Филипп Платонович.

Все повернулись к нему, я остановился, а Филипп Платонович, большой, широкоплечий, с вьющимися, маслом вымазанными волосами, с окладистой русой бородой, приподнявшись и слегка прокашливаясь, еще с большим огорчением и громче повторил:

– Говорю: справедливо. Справедливо и верно докладывать изволите: купец и сливки и кислое молоко снимет, и ничего крестьянину остаться от него не может, – так, впустую работа, вроде того, что заехано, наброшен хомут и тащи до последнего… И все это так уж верно и ни с какой крепостью не сравнится, а только я считаю, что и железная дорога тут мало поможет нашему брату: купцу, действительно, дворянину.

– Прения будут после, – перебил его председатель Чеботаев.

– Извините, пожалуйста, – сказал Филипп Платонович, – это только так, к слову я, а я не против дороги: великая и от нее польза может быть, если кто сам хозяин своей земли…

С хоров, где сидела публика, раздался звонкий, как колокольчик, голос:

– А хозяин тот, кто ходит по этой земле…

Я случайно сразу попал взглядом на говорившего: совсем юноша, с золотистыми волосами, нервным тонким лицом.

Председатель позвонил и сонно сказал:

– Если что-либо подобное повторится, я вынужден буду…

Он не договорил и кивнул было мне головой. Но Проскурин, довольно громко пустив: «экая дубина…» – вскочил и резко крикнул:

– Нельзя же позволять земское собрание превращать в место для социалистической пропаганды!

Чеботаев покраснел, как рак, замигал глазами и, посмотрев уныло на Бронищева, кивнул ему головой: каков, дескать, гусь?

Тот же голос крикнул из публики:

– Проскурин дурак и доносчик!

Поднялся невообразимый гвалт.

– Перерыв, перерыв, – громким голосом кричал Чеботаеву Бронищев.

– Объявляю перерыв.

Проскурин настоял послать за полицией, но молодой человек, наделавший весь этот переполох, и сам уже оставил собрание. Так и не нашли его и не узнали, кто он.

Проскурин не был ни дураком, ни доносчиком.

Он, как умный агитатор и деловой администратор в своем уезде, сам опирался на прогрессивную партию. И ни в одном уезде не были так хорошо обставлены школа, медицина, статистика, как в его уезде. Проскурину просто надо было интриговать вообще и в частности против нового председателя, а средствами он не привык стесняться. С другой стороны, Проскурин был и архиреакционером. Он как бы стоял одной ногой на Сцилле, другой на Харибде и по мере надобности поднимал то ту, то другую ногу, превращаясь таким образом то в чистого сциллиста, то в отчаянного харибдиста. Это давало ему громадное преимущество перед неповоротливым, тяжелым, но честным тиходумом Чеботаевым.

И надо было отдать должное Проскурину: при такой же, в сущности, малограмотности обоих, он, более талантливый, более способный понимать дух времени, умел прислушиваться к тому, что ему говорили, и громко в собрании потом повторял так это, что нередко производил впечатление человека образованного, с широкими горизонтами.

Чеботаев же действовал на совесть и, отказавшись от былого либерализма, бежал в то же время и от всех представителей его, боясь их, не понимая. И, как человек хороший и чистый душой, он не мог лукавить, играя с ними в прятки.

Все это понимали, жалели его, но толпа – всегда толпа, и все предвкушали будущий интерес травли медведей искусным охотником и его ловкими собаками. Вышеописанный, ничтожный сам по себе инцидент окрылял в этом смысле для одних веселые, для других – печальные предположения, и все говорили.

– Трудно будет Чеботаеву.

Когда заседание снова возобновилось, это «трудно» чувствовалось во всей фигуре нового председателя: он точно держал на плечах громадный груз, который вот-вот от неловкого движения опрокинется и раздавит носильщика. Чеботаев точно кряжистее стал, и ярче обрисовался татарский его тип, круглее становилась лысевшая голова, напряженнее смотрели немного раскошенные, угрюмые и раздраженные и в то же время и испуганные и недоумевающие глаза.

– Объявляя заседание открытым, – начал Чеботаев, – я просил бы собрание и господ докладчиков не отвлекаться и не давать самим повод к печальным событиям предшествующего заседания.

Проскурин недоумевающе пожал плечами и про себя, но все-таки достаточно громко, разводя руками, фыркнул:

– При чем тут докладчики? И к чему эти ограничения?

Приподнявшись и изогнувшись так, как сгибают складной аршин на две половины, – одну перпендикулярно другой, – граф Семенов, со всей элегантностью бывшего дипломата-лицеиста, заговорил сладким голосом:

– Я надеюсь, ваше превосходительство, что вы разрешите, – граф Семенов сделал какое-то сладострастное кошачье движение своим корпусом, – тем не менее излагать докладчикам так, как они находят это необходимым в интересах дела, и полагаю… что только при таких условиях собрание может, – граф Семенов еще нежнее задвигался, – ознакомиться с такими вопросами, которые собранию по самому своему существу очень мало известны…

Граф Семенов почтительнейше-великолепно поклонился, с какой-то глуповатой физиономией обвел глазами собрание и, осторожно раздвинув фалды своего изящного редингота, сел на свое место.

– Не будем же тратить время! – раздраженно, мрачно и громко, как выстрел из пушки, пустил Нащокин.

Чеботаев после этого повернулся ко мне и сонно сказал:

– Прошу.

Интерес, собственно, к докладу пропал и у меня и, – я это чувствовал, – у других. Тем более, что решение вопроса в мою пользу было обеспечено. И что, в самом деле, повторять в двести первый раз доводы, что хотя и прекраснее и удобнее наша русская, самая широкая в мире колея, но если она не по средствам и богатейшим в мире странам, если мы не можем выстроить в ближайшем будущем всех нужных нам двухсот тысяч верст таких дорог, то надо строить хоть те дороги, которые мы можем строить и без которых окончательно остановится экономическое развитие страны? Что говорить о принципиальной постановке вопроса, когда самые благожелательные и самые чуткие к экономическому развитию края из присутствующих на все мои доводы о необходимости прежде всего равных условий конкуренции, слушая и поддакивая, заканчивали со мной разговоры приблизительно так:

– Конечно, конечно… Сперва надо хоть что-нибудь, а потом там в Петербурге при переменившемся отношении к вам, может быть, можно будет в последний момент и широкой колеи добиться: ведь и для вас же самих, для ваших грузов она удобнее же…

Из сегодняшних всех разговоров после показанных писем особенно ясно было, что люди эти, начав все дело, исходя из положения, что лучше что-нибудь, чем ничего, теперь, когда они, веря в меня, чувствовали уже какую-то почву под ногами, надеялись в данном уже частном случае склонить меня в конце концов к широкой колее.

Когда я вставал, чтобы уже идти на кафедру, Проскурин перегнулся ко мне и дружески, тихо сказал:

– В сущности, чеботаевская реплика нам на руку – в интересах провести скорее дело, лучше не ставить точки над i и таким образом вырвать у Сеньки его главный козырь относительно широкой колеи… Пусть надеются…

Я, конечно, понимал, что сам Проскурин был первый из надеявшихся, – его и всей его партии обращение со мной сегодня сразу и круто изменилось, – понимал, что не следовало мне и разрушать до времени эти надежды, и, тихо ответив: «Вы правы, конечно», пошел к кафедре.

– Во исполнение желания его превосходительства, – я сделал легкий поклон в сторону председателя, – я перейду к изложению чисто фактической стороны дела…

– Очень жаль, – пробасил уныло и меланхолично Старков, – принципиальная сторона здесь в высшей степени интересна, и в данном случае она совершенно не расходится ни с задачами данного собрания, ни моего органа, хотя и служащего главным образом интересам уезда…

Со всех сторон закричали:

– К делу, к делу!

Только Проскурин кричал весело, иронически Старкову:

– Вы совершенно правы.

Старков покраснел, как рак, замолчал и стал прокашливаться, а я собрался продолжать, когда встал бывший конкурент на прошлых выборах Проскурина, Корин, и заговорил. И, по обыкновению, сразу раздражился. Он говорил нервно, с ужимками, ехидно, очертя как-то голову, набрасываясь на кого-то.

Этот кто-то, хотя и был в данном случае его кровный союзник Чеботаев, но уж таков был нрав у Корина.

– Я, в сущности, – говорил он, – не понимаю, – он поднял плечи, бессильно показал на свою лысую голову и вообще сделал все, что только зависело от его мимических способностей, чтобы изобразить непонимание, – не понимаю, почему мы лишаемся и удовольствия и пользы выслушать обстоятельный доклад по вопросу, в высшей степени интересному…

Проскурин и его партия уже громко и благодушно смеялись.

Поднялся Николай Иванович, изысканный, вежливый, и, тоже улыбаясь, тихо заговорил:

– Господа, мне кажется, мы немного забегаем вперед. Предоставим пока все это усмотрению докладчика: ведь его же никто еще пока не остановил… а дело уже и остановилось…

Бронищев, с разведенными руками, улыбался, ласково смотрел на всех, и все также улыбались и соглашались, говоря:

– Да, конечно…

Оставаясь тем не менее на фактической почве, заявив только, что все доводы мои, изложенные на уездных собраниях, в сущности, уже известны, я быстро закончил доклад.

– Кто желает возражать? – спросил успокоенным голосом председатель.

 

Граф Семенов молча поднялся, поклонился и некоторое время многозначительно молчал.

– Уважаемый докладчик обладает, конечно, по данному вопросу таким запасом и теоретических и практических знаний, перед которыми мои и все наши сведения являются настолько ничтожными, что я даже не вижу возможности бороться… Я позволил бы себе только просить собрание вместе с проектируемой докладчиком дорогой признать таковую же полезность и мною проектируемой: я просил бы оба эти вопроса баллотировать одновременно.

– Ловко повернул, – нетерпеливо шепнул Проскурин и сказал громко: – Вопросы поставлены отдельно, и теперь их нельзя менять. Ваше заявление собрание выслушает, ничего против него нельзя иметь, но, чтобы не тянуть, надо приступить к баллотировке по очереди.

Он повернулся к председателю и кивнул ему головой в знак того, чтоб не тянул тот.

– В таком случае, если собрание ничего не имеет против моего проекта, я тоже ничего не имею против проекта докладчика, – ответил Семенов.

– Как угодно собранию, – обратился Чеботаев, – баллотировкой или вставаньем решить вопрос?

– Вставаньем.

– Согласных с докладчиком прошу встать.

Все встали.

Но затем, когда граф Семенов взошел на кафедру, произошло нечто неожиданное. Первым встал Проскурин и вышел. За ним начали вставать и выходить очень многие до тех пор, пока кто-то не крикнул:

– Господа, да ведь нас незаконное число теперь!

Стали считать, и действительно оказалось всего семнадцать голосов.

– Надо позвать их, они в буфете вероятно.

Пошли звать в буфет, но там никого уже не было. Проскурин и все его уехали.

Возмущались, требовали примерного наказания Проскурина и его партии, но тем не менее собрание до завтра пришлось закрыть.

На подъезде ко мне обратился одетый в элегантное котиковое пальто Свирский и сказал:

– Проскурин просил привезти вас в гостиницу, чтоб объяснить вам, в чем дело.

Рысак Свирского был у подъезда, мы сели с ним и поехали.

В большом отдельном кабинете человек двадцать земцев с Проскуриным во главе уже сидели по стульям и диванам, курили, смеялись и смотрели, как лакеи торопливо уставляли закусками стол.

Когда дверь отворилась и мы вошли со Свирским, Проскурин быстро, с располагающей, невольно привлекающей к себе манерой пошел ко мне навстречу.

– Мы позволили себе в честь вас устроить этот завтрак, и я сейчас вам объясню те исключительные обстоятельства, в силу которых все это так…

Он развел руками и, так как в это время как раз проходил лакей с грибками, пальцами попал в тарелку с грибками.

На усиленный возглас лакея «извините», Проскурин, бросив ему презрительное «дурак», вытер салфеткой пальцы и, прося меня сесть, сел сам, продолжая:

– Этот завтрак мы задумали и ждали перерыва, чтобы пригласить вас, когда граф Семенов поставил свой вопрос так, чтоб одобрить оба направления… Черт с ним, пусть и он строит свою, но две сразу дороги, в смысле практического произведения – слишком жирно будет для губернии, и в такой постановке вопрос об очереди передается в Петербург, а очередь наша ведь: мы же первые, он потом уж додумался… А сегодня как раз могло и не случиться желаемого нам большинства: представителя Уделов нет. Нет и… – Проскурин назвал несколько фамилий. – Необходимо было поэтому сорвать заседание – вот мы и удрали, а завтра наше большинство будет обеспеченным, мы Сенькиному проекту выразим сочувствие, но поставим его во вторую очередь…

Двери кабинета в это время шумно распахнулись, на пороге стоял граф Семенов, с следами снега на висках приглаженных волос, держа в руках из прекрасного бобра шапку, и говорил и ласково, и в то же время и гневно, и с упреком:

– Свиньи! И даже не позвали: случайно узнал…

Веселый смех приветствовал его, а он, снимая перчатки и бросая их небрежно в шапку, говорил:

– Ладно, ладно, и на моей улице будет праздник, и завтра вам такой скандал устрою, что закаетесь такие штуки проделывать.

Граф Семенов заговорил уже серьезно:

– Свинство ведь, ей-богу! во что же вы превращаете собрание? Никакого уважения!..

– Ох-ох, – пренебрежительно фыркнул Проскурин, – гром из навозной кучи, чья бы корова мычала…

На другой день в собрании все так и прошло, как и предсказывал Проскурин.

Еще раз наглядно почувствовалось, что, в сущности, хозяин собрания Проскурин и без его поддержки Чеботаев бессилен, и вышучиванию его Проскуриным не предвиделось конца.

Чувствовал это, конечно, и Чеботаев и уже не проявлял никакого желания при таких неравных условиях идти на борьбу с Проскуриным. Не воспользовался даже и законным вполне поводом к тому, и сам свел на нет вопрос о вчерашнем исчезновении из заседания проскуринской партии.

И Проскурин презрительно говорил:

– А, толстая татарская морда, завилял хвостом… Постой, не так еще завиляешь.