Loe raamatut: «Отзвуки реквиема»
Скворец
Не верилось, что почти рядом, гремит и пылит трамвай, рычат грузовики, вталкивая в лёгкие прохожих сажу, гарь, пыль.
Забор, ворота, засов и, тишина. Тишина, в которую не веришь, никак не привыкнешь.
Тебя нет, ты растворяешься в этом весеннем и сам становишься частицей пыльцы, черёмуховых запахов.
Палочки вдоль тропинки, запах земли. Спина впитывает солнце, цветы дышат солнцем. Слышно как трава растёт, потрескивая прошлогодними листьями.
– А, не так уж и страшно, цепь растянулась.
– Успеваю к четырём на уроки, у меня же Ява.
– Коль, ты здесь? Я счас.
Грустно. Очень грустно. Почему. Скворец поёт. Поёт и плачет.
… В сорок третьем мама пела о партизанах и плакала. И мы с братом пели и плакали, когда оставались одни в детдоме, в сорок седьмом.
А что он? Своим скворчиным горем делится?
У лисы в зоопарке я видел слёзы. У собаки видел. У кошки, когда хозяйка котят утопила. А это птица. Почему ей так грустно.
– Подожди. Я сейчас принесу приладу. Цепь напильником не возьмёшь.
– Вот. Точка. Попал. Молодец.
– Крути.
– Мам, где фонарь?
– В погребе.
– Да я сам пойду!
– Вот, видишь. Крути. Так, ещё… ещё крути. Ага, таак. Хорошо. Вот теперь пробоем. Прошло.
– Фу ты. Кожух упустил. Вот теперь возни.
– Что уже три?
– Да я говорила, Женя, сделай скворечнику крылечко. Он, … скворец, полетел за кормом, а кошка их и сцапала. Птенцов, только вылупились, и скворчиху.
– Он прилетел. Тишина. Положил туда червей.
– Никого. Долго летал.
– С тех пор поёт грустно – грустно. Иногда с червями прилетит, бросит у скворечника, на ветку сядет и поёт. Поёт. Да таак, что плакать хочется.
– Плохо без неё. Пусто без них. Чем заткнуть дыры во времени. Нечем.
– Нет забот, и о себе забывает.
Он вспомнил тот засушливый год, когда так трудно было без червей и жучков. Как он радовался каждой букашке. Он готов был днём и ночью их таскать.
Вечерами и на рассвете он пел.
… Как – то прилетел, а в скворечне шум, писк – крылья мнут, и… и… полетелиии. Наверно плохо, но полетели, а потом вместе. Мать и он учили скворчат, делать повороты, виражи. Аллея, лента асфальта, и зелёный коридор. Вечером на пруд – там много солнышка и живности. Малыши довольны. А там люди, в дубовом лесу, палатка и двое малышей, хворост собирают. Тоже, видимо на гнездо. Вечером мошка, а нужно лететь в скворечню. Скворец впереди, рядом вся семья, летят, попискивают. А сейчас дыры во времени, куда себя деть? И он пел. Для людей и для себя. Молчать ещё труднее.
Время. Пощади скворца!
Время, пролети через лето, осень и зиму, после зимы – весна, надежды, новая скворечня, и, наконец, нет пустоты.
– Зачем ты себе?
– Не нужен ты и себе, если ты никому не нужен.
А люди говорят, что он пел грустно, что он плакал. Скворцы не плачут. Скворцы поют.
– Давай нитку, проверим колёса. Не ровно? А сколько времени?
– Ой, скоро четыре. Женя, я поехал.
А в каньонах Думчино – соловьиная пора. Пары подбираются по песням. Кто лучше. Знаешь, поют. Всю ночь.
Утро. Алый ломоть солнца. Твой голос, как ржавчина. Замолчи и слушай. Слышишь. Даже спишь и слышишь.
У моего ученика Саньки Юркова не было папы. Рано ушёл, был совсем ещё малым.
Он никогда никому не говорил этого слова. Я с ним, на мотороллере езжу на речку. Он очень рад.
– Моя маманя, маманя, мы с маманей. Вместо папы – пусто.
– Женя, скажи па – па.
– Да ну тебя, Коль.
… Вечерами, сидя на завалинке, а зимой на печке – лежанке, мы все трое: мама, брат и я – пели. Песни звучали грустно, и у мамы часто краснели глаза.
Мама говорила, что папа в партизанах. И мы пели о том, как партизаны повстречали немцев в лесу и угостили их огнём. Погиб наш папа. Песни оставались в памяти. Оставался и кусочек домашнего тепла и уюта. Довоенного. … В тёплой хате, зимой, мы сидим и поём. Оклеивая старыми газетами, пожелтевшую фотографию, где постаревшая за несколько часов мать, озабоченный отец, неестественно серьёзное лицо брата, и моя блестящая белая голова. Никто не верит в то, что сейчас из аппарата вылетит птичка, никто не улыбается, как раньше. Видно все чувствовали, что это в последний раз. Тепло отцовских колен. Его грустные глаза, с солнечными морщинками.
– Женя, скажи па – па.
– Да ну тебя, Коль.
– Однажды прилетела к нему скворчиха. И улетела. Он, и червей почти не собирает. Всё поёт и плачет. Поёт и плачет…
Как мама в сорок втором, когда спрятала извещение о смерти папы.
Победители
Город Ржев.
Верховье Волги.
Место страшных боёв, прошедшей, ушедшей войны.
Ранняя весна. Солнышко заметно пригревает.
… Студент, будущий художник, согнулся, замёрз, пишет этюд.
Внизу, где он стоит, истоки великой Волги. Обрыв, почти скалы. Там, на вершине гор, дома, старинные, со шпилями, куполами. Интересно. Композиция. Время. Этюд, может быть потом картина.
Пригрелся.
Глянул.
Малышня играет у самого берега, где река хранит ещё память зимних морозов.
… Лёд уже с промоинами и женщины полощут в проруби бельё.
Земля немного растаяла, и, вот они, пули, патроны, осколки – следы и свидетели жестоких сражений.
Ребята, малые, играют на берегу в немцев и русских. *Немцу* одели на голову каску. Потом смеялись, хохотали, плевались в сторону и били, по нарошке, как они говорили, немца.
… Немецкую, старую, ржавую, с большой рваной пробоиной, и стучали по ней камнем…
… Последнему разбили каску, окончательно. Поцарапали, совсем немножечко, голову. Поплевали на ладошку, погладили. Ничего, заживёт. … Каску били ногами, швыряли в неё камни, со злобой. Потом, крутил её рукой, как пропеллером, размахивая, набирал силу, постарше который. И, взмахнув посильнее, колесом, что бы подальше забросить, утопить зло немецкое, забросил далеко, далеко в Волгу.
… Умыли *немца* в реке. И … пошли домой. Смеялись и, горевали, голову жалко.
…Сохранилась.
Записалась, в памяти людской.
Долгая.
Кровавая
Жестокая война.
Трёхсмертная казнь
Простучали колеса полного пассажирского состава на маленькой крымской станции. Поезд не останавливался. В окно долго смотрели из купе мягкого плацкартного вагона.
– За мою землю, за мое село, ну кто поддержит компанию?
Забулькало вино и чубатый украинец, который первый раз отдыхал в Крыму в санатории, долго отнекивался, убирал фарфоровую чашку. Потом снова доставал, ставил на столик и пил чай.
– Та як це, так пыть на дурныцю. Вона и не пиде.
– Наоборот, на дурницу и уксус сладкий, а такое вино…
И он рассказал о своем поселке, что так долго не знал до двадцати лет, не видел, а потом, когда путешествовал на мотоцикле, заехал, нашел дядю Сашу Запольского, а он уже, сидя за столом, достал из погреба своего вина, говорил: Стою, смотрю, что – то знакомое. Подходит ко мне.
– Да, я, говорит Запольский.
– Ах, боже мой, двадцать лет. Как похож на отца. Ну, поехали, поехали! Конечно, покажу твой, наш дом. Мы ведь жили вместе в этом доме, до сорок первого года.
Он сел сзади на мотоцикл и поехали. Асфальт, а по обе стороны дороги подсолнухи, – золотистые, душистые.
– Дядя Саша, тогда ведь до войны пыль была, помню на полуторке на сиваш, ездили с дядей Илюшей за песком.
– Неужели помнишь?
– Молодец.
– Вот этот дом.
Поставил мотоцикл на подножку, снял шлем. Постояли. Этот дом, знал отца, их, маленьких и счастливых.
Довоенное счастье. Патефон. А по воскресеньям на центральную усадьбу и на станцию в кафе или столовую. Пить ситро. Ситро – праздник. Папа с сыновьями. Мать рядом. Какое счастье!
– Отец твой был перед войной здесь временами. А то в Симферополь, в Севастополь, ответственный был, продукты заготавливали в тайники партизанам, в горах.
– Погиб. Жаль. Вот бы сейчас встретились. Ты похож, похож на отца и чуб непослушный. А ты хоть помнишь, где работал отец? Он тоже настырный был. Приехал аж с Дальнего востока, нет, Сибири. Работал трактористом…
– И мама, на тракторе, но у мамы трактор бегал и она получала даже обед стахановца. А отец, плохо дружил с такой техникой. Вечно стоял в масле измазанный. А мама говорила, накручу гайку, жиклёр называется и трактор у неё бегал хорошо, шустро. Отец, настырный был. Поступил в совпартшколу, а позже и выше. Зав политотделом был. Вот такой был отец, много учился.
– Дядя Саша, а дверь была не там – с этой стороны. Вон видите, поздняя достройка окно сделали.
– Да, было два выхода: там вы жили, а с другой стороны, наша дверь. Смотри, неужели помнишь? Вот память. Ты же совсем малым был.
– Ребята, смотрите, кто к нам приехал!
Ребята и девчата, да уже и внуки на руках – не угадывали, конечно, не помнили.
– Да вы же вместе росли, до войны в одном доме жили.
– А, а, Коля и Толя – братья! Ты нам рассказывал, папа.
Пили домашнее вино. Пели. Прекрасно, он, отец семейства играл на баяне. Семейка что надо. Молодцы. Вспоминали. Листали книгу жизни. Как хорошо было тогда…до войны…
– Ну а ты где, как?
– Учился в Москве. Направили в центр России. Но хочется домой, в Крым.
– Так что тянешь?! Приезжай.
– Легко сказать. Работа хорошая. Преподаю, в художественной школе, пятый курс университета, диплом готовлю, по скульптуре. Скоро квартиру дадут. А та, в старом домике, мне дали после Москвы, по направлению прибыл, после художественного училища, костерезному ремеслу учился пять лет.
Дом старый был, но нам повезло. Мост уже строится, наш на снос. Вот и приезжай! Квартирки то с удобствами. Не нужно дров и печь топить. А морозы там ой, ой.
– Нуу, ты брат даёшь, молодец. Отец был бы доволен. И когда ты только уже успел такого достукаться? Нет, добиться.
Сидели все за столом.
Средний сын тоже играл на баяне, а пели все и девчата – дочери, красиво на три голоса…
….За окном мелькали сиваши, потом море только уже рукотворное, а в купе текло вино и рассказы. В вагоне зажгли уже ночные синие плафоны. Затихли. А здесь говорили. О чём только не толковали. Ругали мужей, что нет внимания, что не любят как раньше, ругали, что дерутся, а одна бабуся рассказывала, как с сыновьями дала деду взбучку и всё, шёлковый стал.
Потом пошли хвалить детей и внуков, пошли фотографии.
И вот вспомнили о войне.
Она сидела напротив. Лицо как лицо. Женщина. Много внуков. Везёт подарки.
– Живем мы в степной полосе. За Феодосией. И вот говорят война, война. А тут вот и пошли войска. То наши, то немцы. И так несколько раз. Как начнут стрелять, мы в погреб. А кто мы – детвора да старики.
И вот пришли немцы. Нам поставили на квартиру офицера. Кур перебили сразу. Стали добираться до зерна, сала. Одна курица спряталась. Мы её потом закрыли, а она возьми, да и закудахчи. Немец её поймал. Я подбежала, схватил за ногу и кричу: Отдай фашистская морда. А он хохочет и тянет. Я, говорит, не понимайт по – русски». Я ему говорю: поймешь сейчас, гад, и тяну курицу. Порвали мы курицу, разорвали пополам. Я этой курицей замахнись, да ему по морде, по морде. А она потрохами и обмоталась вокруг его рыла фашистского. Кровь страшно. Я бежать. Ну, он пока очухался, я удрала. Убил бы на месте. Им всё можно было. Потом через три дня пришла, он взял меня за шиворот посадил и говорит:
– Глюпий ты и я тебя пух и убил. Ну не я, другой заберёт – война. Оказалось, понимает, стерва, по – русски. А придурялся. И говорит: Смотри, а то другой застрелил бы. Больше чтоб не было. Говорили, что он коммунист был. У них тоже не все фашисты были.
А то взяли нашу девку облили помоями, а она дала сдачу, оплеуху фашисту, гуляла с немцами гадина, так опять чуть не расстреляли. Пронесло. А красивая была зараза…
Когда уже Крым освобождали, смотрим две девушки тачку везут, а там барахло. Наши окружили и давай их: «Кто, откуда барахло»? «Наше» – говорят. Мы, давай за волосы. А куда с немцами отступаете? Смотрим и наши, вот они. Стали с телеги, тряпье, раскидывать да ребятишкам раздавать. Глядь, а там румыны. Рассердился наш офицер. Хотел порешить их. А потом говорит: Жалко детей сиротами оставлять, а вас… я расстрелял бы вот из этого пистолета. Ушли домой, на Кубань. А румын взяли, куда-то отправили.
Ой, сколько пережили, сколько пережили. Нашу деревню, три раза собирались расстреливать…
Ну как только немцы заняли Крым сразу тут и староста, и тот офицер у нас жил. Расквартировали, человек пятнадцать немцев у нас в деревне. Мы, то одно сделаем, то другое, но всё сходило. А тут сел староста на коня, объехал село, никто с ним не пошёл. Тогда он в деревню другую, потом в горы. Привёз конных несколько человек. И вот налетели они днем ясным, и давай немцев стрелять. Перебили всех и в район, в комендатуру. А там говорят, мол, деревенские перебили всех немцев. Ну, к нам на мотоциклах, на машинах каратели. Собрали всю деревню, окружили автоматчиками. Снесли всех убитых и говорят за одного -семьдесят русских. Ну, пересчитали нас – как раз всё село нужно расстрелять.
Поставили часовых. Ушли.
Ой, господи, вот пережили. Вот пережили…
Проходит час – стоим. Проходит два – стоим. Смотрим, идут! Заголосили бабы: Детей пожалейте, ироды. Снова орали, собаки лаяли. Снова стреляли вверх. И, ушли. Вернулись к вечеру и говорят: Ваше счастье. Вызвали меня и маму, спрашивают:
– У вас был этот? и показывает на убитого офицера.
– Да, говорим, у нас. Расскажите, как было. Ну что, говорим – началась стрельба, а мы в погреб. Слышим – в доме пальба. Сидим, молчим. Мышь скребется слышно. Так вдруг тихо стало. Ну, осмелели, вышли, смотрим, лежит и просит бумагу, бумагу. Дали лист тетрадки, а сами перевязываем его. Он пишет, пишет, а мы плачем. Жалко. Все-таки человек. Говорит: Не увижу, теперь я своих дочерей. Они такие, как вы. Жалко его стало. А он пишет.
И вот оказалось, офицер написал, чтобы не трогали жителей, что виноват во всем староста.
А тот ест землю, землю жрёт гад, и говорит, что стреляли русские, деревенские, наши. Потом сознался, говорит, думал, всех расстреляют, а он будет хозяин всего, что останется…
И вот мы окружены. Собаки лают. А ему объявили трехсмертную казнь.
Господи, страшно. Смотреть то нельзя, так страшно. Его начали кромсать. Отрезали нос, уши, руку. Полили водой. Вырезали бок. Окатили водой. Потом зачитали приказ второй – травить собаками. Как набросились, как начали его грызть и рвать. Окатили водой. Потом в третий раз объявили приказ-казнь третья: через повешение. Стали возводить виселицу. Стоят все смотрят. И он стоит, смотрит. Снова зачитали указ и повесили.
Господи, страшното как. Спасибо не перебили всех. Видимо, правда и у них коммунисты были хорошие.
… Мелькали полустанки, блестели реки и рукотворные моря за окном. Текли рассказы о войне, о пережитом.
Гибли партизаны в ту войну, дети, солдаты.
А в купе пили вино и ехали домой, окрепшие на тёплом крымском берегу.
Были и командировочные.
И просто ехал художник.
… Каких-то… 1200 километров …
И, вот она…
А ему, … ему ещё нужно показать свою работу, которую видела на выставке представитель Эрмитажа.
Композиция-* Оледенение*…
Три слоника стоят на льдине, камень такой, прозрачный как лёд и земной шар – железное дерево, а слоники – из бивня мамонта…, а она, искусствовед, тогда говорила, что им интересно будет эту работу видеть в нашем музее…
Северная, столица моей страны.
Примешь ли ты меня?
…Сим – Сим открой, отвори двери этого большого и великого Храма Искусств…
Tasuta katkend on lõppenud.