Loe raamatut: «БЛЕF»
Пролог
С вечера на Дятловых холмах не каждый мог сказать, будет ли опять восход, взойдет ли его светоносный трон в своем немеркнущем великолепии на том же месте. Стоило всерьез заговорить об этом, замирали; одни, раскачиваясь с пяток на носки, глядели выбритыми лбами в потолок, будто бы выискивали недобелы или пауков, то гоготали, то буровили чего-то, точно черных волчьих ягод или белены объелись (которых, правда, было вдоволь здесь). Другие, видимо чуравшиеся первых, сплевывали только, когда их допекали, и отмахивались. О моровом поветрии, когда-то занесенном коробейниками, многие имели представление: спорили до хрипоты, стучали кулаками по столу и через слово с пеной на губах всё поминали Навь, когда играли в домино. А о перемене дня и ночи отродясь не слыхивали. Определенного порядка в этом не было, а ровно так уж повелось. И впрямь, с какого боку ни зайди, нехороша была ни истинная ложь, ни форменная правда. Случалось, – исстари еще, когда по заводям и засекам зело обильно было, – шнырявшая весь день по подворотням мелюзга ватажная подскочит и прицепится, друг перед другом задирая нос. Им сразу выложь да положь. Себя жалели, вот и навыдумывали всякое. Говаривали, что сын Сварога, супруг Зари-Заревницы, бог солнца Хорс, будучи еще подростком, как-то проходил недалеко от этих мест. Увидел Дятловы холмы с корявыми осинами, да бородавчатые точно мухоморы пни, да тучи жлобствующего комарья у обвалившихся, поросших чередой да двухаршинной чемерицей берегов. И отвернулся. (Зачем он тут пошел, неведомо, да так уж вышло). Эдак и другие из его же роду-племени напрочно здесь тоже не задерживались, хотя, гласит лукавая молва, ни доморощенных осин, ни пней в округе уже не было. Большим богам, известно, требуем морской простор, а те, что вышли мельче статью, якобы пришлись не по душе самим аборигенам. Такая была сложена упрямыми людьми легенда. Поэтому вставай, когда еще ни зги не видно, – крадясь между кроватью и стеной где с Божьей помощью, где наугад, садись на колченогий табурет перед окном, покрытым коркой инея с проделанным глазком. И жди, творя молитву: авось, быть может, как бы и так далее.
Навеянный былинным эпосом, такой пролог крутился в голове в её вялотекущей экзистенции, пока еще летело время, производя, как полагается, свои замысловатые узоры на стекле. Куда оно летело? и что оно такое, это Время? Теорема. Быть может, предикатом этой теоремы, её логическим сказуемым он сам и стал с тех пор, как оказался здесь? Опять наедине с Тобой, любимая, и со своими неприкаянными мыслями, как в первый раз встречающий зарю. «Зачем?» – наверное, вы спросите. Ну, может, для того чтоб помнили себя, не полагались на красивости и об окружающих явлениях не забывали. «И на хрена сдалось тебе всё это?» – доходчиво, хотя не так высокопарно выражался Розовый. Но это был уже другой вопрос.
«Солнечный диск, о Ты, живой всевратный! нет другого кроме Тебя! лучами своими Ты делаешь здравыми глаза, творец всех существ. Восходишь ли Ты в восточном световом кругу, чтобы изливать жизнь всему, что сотворил: людям, четвероногим, птицам и всем родам червей на земле; то они смотрят на Тебя и засыпают, когда Ты заходишь!»
Постукивая систрами в такт пению, без своего венца и ожерелья, в бесхитростном оборчатом виссоне, ниспадавшем с плеч, его жена, царица Нефр-эт сидела у кормы ладьи, веретеном скользившей в паводковых, хмурых в эту пору водах Хапи. Янтарная гроздь винограда, финики на блюде из эбенового дерева и амфора с гранатовым вином потока Западного были перед ней; в глазах, приспущенных к воде, была смиренная надежда, воспоминание о счастье, прожитом безмятежно времени и тихая печаль. Дымок смолистых благовоний из смеси кедра, ладана и кипариса то вился как заворожённый у ее груди, то, маловерный, разбивался на коленца, едва лишь песня затихала, привольно уносился, тая над волнами. И крапчатые шкуры Кошских леопардов под ее стопами, кассией и миррой умащенных, щедро устилали днище. У носа барки с реющей над низкой палубой эмблемой Солнца, как впередсмотрящий Уп-Уаут, что отверзал пути, слабо вырисовывался контур павиана с поднятым хвостом, по описаниям обычно – с глупой удлиненной мордой. Хотя с восходом его обезьянью честь охватывал такой восторг, что он горазд был подскочить и разразиться радостными воплями. Но вот и он пропал. Звон систров смолк; всё заволок стелящийся над непроглядной поймой западного берега туман. И барка, заворачиваясь точно в саван, уплывала.
Припоминая это, он снова погрузился в сумерки минувшего, когда провозгласил Диск солнца единосущной правдой жизни. Чего б ни говорили после, он долго шел к осуществлению того и, только его час настал, все выполнил, как представлял это себе, не отступая от предначертания, ни на один дебен не прибавляя и не умаляя. Верный своему воззванию, он приказал изъять из росписей на стелах и со стен гробниц, сооружавшихся придворной ратью и вельможами, а также в величании из собственного картуша упоминание о прежних божествах, решив оставить для народа только титло Рэ, своей могучей огненной десницей объединяющего обе земли: как прародителя вселенной. За эту вольность властолюбивая знать Нэ (издревле с Нэ враждовавшие, северные – Он и Мэнфе были ещё двоедушно преданы ему) келейно отвернулась от него, назвав в своих сердцах богоотступником, и предала потом навеки вечные анафеме. Видя это, он порвал все узы с супротивным Нэ. И повелел построить на ничьей земле, на полпути от Нэ до Дельты новую столицу – солнечный Ахйот. Все те, кто был послушен царскому призыву и светел в своих помыслах, ни дня не медлили, работой не гнушались. С севера и юга слаженно и споро возведенный город подковой окружали горы, скалистые вершины с флангов понижаясь у реки. И над величавыми холмами, над плодоносящей, ширящейся вдаль долиной, не омраченный жреческими лестью и коварством, становился День.
– Я – Эх-не-йот, – сказал он, – дух Йота, Отца и Сына, Солнца! Да будет моя клятва нерушима, как не уйдет в небытие и этот город: он сотворил свои пределы сам. И он не будет стерт, не будет смыт, не будет срублен, не пропадет вовеки, и не дадут ему исчезнуть. Но если же он все-таки исчезнет, если рухнет стела, на которой он изображен, я возобновлю его на том же месте!
Врач краем уха слушал и между делом наблюдал, как по столу ползет, едва перебирая членистыми лапками, готовая впасть в спячку муха. Достигнув пепельницы в виде башмака, похожего на те, в каких ходили допрежь подмастерья, она присела на брюшко и стала тыкать в рантик чебота своим овальным рыльцем с полым хоботком. Тот показался ей заманчивым, она попробовала влезть повыше, но не удержалась на окатистой глазури, сорвалась и, утомившись, стала потирать слипавшиеся крылья.
Тому, кто вел прием, не нравились конвульсии диптеры, он был расстроен результатами двух предыдущих медосмотров, в которых ему виделось черт знает что и плюс врачебная халатность. Этот странноватый пациент достался ему как нарочно сразу после отпуска. А тот прошел почти без продыха среди хлопот по обустройству ипотечного коттеджа. (Фазенда с клумбами, так это уж – для эстетических утех жены, praedium silvestre – для коллег, для самого себя, так – прорва!) Муха была ни при чем, тем более хотелось пришибить ее. Но он не знал, как это лучше сделать: боялся опрокинуть на пол пепельницу – не весть, какой предмет, а все же памятный по образу свободной и мятущейся студенческой поры, когда он по нелепице женился. Да и потом, уже проделав экзекуцию в своем уме, он думал, что в глазах сестры такой поступок будет выглядеть нелестно. Как нехотя он оторвал свой взгляд за стеклами очков от насекомого.
– А что, Дух Йота – тоже ваше имя?
Имя было сущим наказанием, когда и где бы ни звучало. Так что приходилось быть готовым к трену недопонимания, вновь всё уточнять и растолковывать. Но в каверзном вопросе доктора был вроде бы не только профессиональный интерес.
– И, да и нет. Дух Йота это – таинство, как отражение Отца присущее ему.
Для убедительности он показал в решетчатый проем с раздернутыми штапельными шторками, где пламенел лучистый ореол:
То были и Отец и Сын. Само светило было древним, но каждый день, являясь в этот мир, оно преображалось, и, оставаясь прежним…
– Возможно, бредовая компенсация, конфабуляция? Есть признаки конверсии, речь малоконструктивна, хотя устойчивых симптомов нет.
Сидевший в кресле человек, лет сорока пяти, с овражками залысин в виде буквы пси, и плотного сложения, – широкое южно-азиатское лицо, словно по нему проехали ручным асфальтовым катком, на треть за дымчатыми стёклами (еще одна уловка!), с алтынным йодистым лентиго на щеке, – наморщив лоб, через очки взглянул на медсестру, убористо строчившую анамнез:
– Заметьте, он приводит онимы на греческом или на коптском, которого тогда в помине не было. Помилуйте, откуда что взялось? Как ни крути, а полтора тысячелетия, для восемнадцатой династии анахронизм. И с тамошним произношением беда. Подумать только, как они почти без гласных обходились! Попробуйте без них произнести чего-нибудь? Прошу простить, язык сломаете. Бессмертие души, насколько понимаю, бескрайний внутренний простор. Ad infinitum. Вот и всё. А имя – Нефертити, знаете? Прекрасная пришла. Хотя с их точки зрения, я думаю, неправомерно. Когда нет времени, то можно ли сказать пришла, тем более о красоте? Нет, красота – идет, она у них вне прошлого, всё в настоящем.
Закончив предыдущую строку, сестра остановила своё стило над бумагой. Она пыталась угадать, чем кончится ученая тирада, и ощущала взгляд начальства, который до печенок пробирал ее. По слухам, доходившим до нее со времени ее летальных отношений с местным ординатором, она была «пока свободна» для культурного общения (ну, чтобы не сказать уж, что имели в виду, прямо). Причем была еще такой наружности, стоило б отметить, что в ратном окружении психиатрических светил скучать по-всякому не приходилось.
Думая о красоте, врачебный палец распрямился над столом и описал в горизонтальной плоскости петлю.
– Помилуйте, а что сейчас? Чего нам дал латинский мир с его плутократическим язычеством, и даже христианство? Memento, quia pulvis: помни, что ты прах! Да. А что-то всё-таки немодно, как я посмотрю. Аменхотепов с этой симптоматикой за полугодие ни разу не бывало!
– Akhenaton, – поправил он. – Уа’нрэ Н’фрхеп’рурэ. Как вам угодно.
Но врач смотрел на медсестру: как школьник, брякнувший чего-то у доски. Видимо, когда-то был отличником.
Сестра стесненно улыбнулась. Ее свободная рука в отглаженном и стянутом в запястье рукаве, как подчинившись внутреннему импульсу, легла на стопку аккуратно сложенных бумаг, поправила клееный фальц, – помедлив, поднялась и прикоснулась к лацкану халата на груди. Своими скрещенными пальцами, на безымянном – перстень с уреем, символизирующий власть, она как подавала ему знак. Затем, из-под сведенных к переносице бровей взглянула. Узнала или нет?
На всякий случай он тоже улыбнулся ей. В ее чертах (значение сестра, как воспринималось это и рехит и немху в ту эпоху, в его душе не отделялось от – любимая) соединялись чувственные губы, и в складках рта была как вынужденная кротость. Это создавало в её облике полную противоположность той снисходящей неприступности, которой покоряла Нефр-эт. Сидевшая напротив напоминала ему Кийа, его вторую верную…
– Еще одну или вторую, верную? Первая, чего, вам изменяла?
Кийа-медсестра опять пытливо посмотрела. У него была худая шея, заметно выдававшиеся скулы, яйцеобразно вытянутый череп, который должен был бы придавать ему в глазах простонародья признаки богоподобия, и тощие лодыжки. В конце концов, мелькнуло в голове, они могли не полениться, через какой-нибудь портал проверить это.
Пока сестра возилась со своими записями, врач вынул из халата зажигалку, пачку с чахлым дромедаром на картинке, вздохнул и положил перед собой на край стола.
– Так вы женаты, как я понимаю: жена, наложница, стало быть, и дети есть. А здесь как оказались? Чего-то уж, голубчик мой, далековато от Египта!
Он взял оправленный в латунь цилиндрик зажигалки, высек пламя и стал водить туда-сюда перед лицом, следя за взглядом пациента сквозь свои очки… Ну, прямо фокусник с восточного базара. Так уж, заодно исследуя реакцию.
Ослабленная муха около него тем временем переборола страх разбиться и делала отважные попытки покорить вершину. Похоже, ее чем-то соблазняла дырка сбоку башмака для сигарет, но ей не удавалось докарабкаться до прорези, она перебирала двумя лапками, цеплялась за отвесную кофейно-белую глазурь, но, обессиленная, не удерживалась, падала. Затем, наверное, решив вернуться сюда в следующей жизни, жужжа, замельтешила пластинчатыми крыльями с прожилками и улетела.
Прервав свои манипуляции, врач вместе с креслом градусов на тридцать развернулся в том же направлении, как бы говоря объекту раздражения adieu. Лысеющим виском он посмотрел на медсестру и произнес в уме еще одно короткое напутствие, уже не на французском. Выполнив предсмертную глиссаду перед подоконником, муха села на стекло за шторкой, еще раз прожужжала там в агонии и вероятно испустила дух. Глядя на окно с почившим насекомым, врач произвел туше подушечками пальцев по столу и ухмыльнулся. Не оборачиваясь, он снял очки и стал их протирать о край халата.
– К тому же слабость конвергенции, по-моему. Вы сами-то там не были? Черная земля: Кемет, как будто. Еще они зовут ее любимая: Та-Мери. Подбитый то ли мамлюками, то ли от эрозии такой, как прокаженный Сфинкс без носа. И желтоватый Нил, усеянный фелюгами: река. Или вот Абу-Симбел в скале, потом Карнак с его известняковыми пилонами. Гигантомания, я вам скажу. А нынешней архитектуре, между прочим, нечета. Не торопились жить, чего уж там: жевали свой инжир перед отъездом, так, чтобы память освежить, запомнить вкус и погодя вернуться. Запамятовал, как они его там называют. Да фига, или смоква, всё одно…
Закуривая, он бросил осторожный взгляд на пепельницу, как будто не уверен был, что муха улетела.
– В отпуске-то не были еще? куда-нибудь уже наметили? Жаль, жаль! У них там вроде ничего не изменилось, все те же басенки про ибисов и фениксов. Что-что? – взглянув на разлинованное в клетку небо за окном, он щелкнул зажигалкой возле губ с зажатой сигаретой. – А, так вы об этом слышали? Ну да, век новых технологий, я забыл. Хотя, вы знаете, про все такие чудеса у Геродота еще есть. И то, куда спешить, когда ни времени, ни смерти в нашем смысле. Memento, quia pulvis! Memento, quia… Вы понимаете? И хоть бы что! Пиво и котов любили.
Окладистый клуб дыма разошелся над столом с придавленной перекидным календарем запиской – «занять в аванс у Остермана». Нет ничего, чего бы раньше не было! Всё было будто видено уже однажды: многое в немногом, как вероятно мог бы выразиться врач в своей манере на латыни. Дым был ароматным и насыщенным; закручиваясь гривой, он влился по трахее в легкие сестры.
«Самоуверенный говнюк!» – подумала она.
Зачем-то снова вспомнив о своей жене, на пару дней уехавшей к своим родителям, и о пустующем коттедже, врач перехватил ее отточено-любезный взгляд.
– Расстройство идентичности, я полагаю. Можно указать аббревиатуру только – ДРИ. Ну, может… А кто его осматривал?
Он взял у медсестры историю болезни и начал торопливо перелистывать, хмыкая и бормоча чего-то. Как это характерно для людей самонадеянных и педантичных, он был убит служебным непорядком. Пальцы его двигались по строчкам четырех – где четко, где неряшливо исписанных листов до самого конца и из конца опять в начало.
– Quid? Ubi? Quando? Nec hoc nec illud!1 Как я и думал, мда.
Что ни говори, все люди жаждут, если уж не правды, так хоть утешения. В многоразличных обстоятельствах того, как он сюда попал, не для кого давно уж не было секрета и, тем не менее, рискуя выглядеть невежей, пришлось напомнить о себе.
Его любимая дочь Анхнес, как ласково он называл её, вышла замуж за тщедушного юнца, в котором, уверяли, тоже была его кровь. Причем брак был не столько по взаимному влечению, коли судить по недостаточному возрасту того, – и неудачен. Недруги тем временем не спали. С подачи ловких царедворцев преемники по скудоумию искоренили всё, что относилось к новому призыву и водворили прежние порядки. Светлая столица, солнечный Ахйот, осиротев, пришла в упадок: была дана на поругание, как брошенная житница без жита скоро вымерла; живая и благоуханная, гнетуще опустела. Но верные – остались. Поэтому, когда в его последнюю опочивальню в стольном граде ворвались враги, то гроба не нашли. С великой злобой, не делавшей им чести, они перекрошили всё в его заупокойном храме, и мелкие осколки люто раскидали по глухим ущельям, как обходились в пору лихолетий с отщепенцами. Друзья же этим временем перевозили его тайно на ослах, укрыв на дрогах грудой ветоши от праздных взоров. Дорога была долгой, а дрожки оказались шаткими. За прожитую жизнь он никогда еще такого не испытывал, лежал в гробу и содрогался… Затем его похоронили здесь, на левом берегу красы-реки, в ее долине, тогда еще не загазованной, привольной: напротив своенравных Нэ.
– Занятная история!
Врач сунул недокуренную сигарету в пепельницу и что-то записал в перекидном календаре.
– Стало быть, вас как бы нет? А что родители? Вы хорошо их помните? Вы так и не ответили: кого любили больше – мать или отца?
В анкете это было слабым местом: мать его, Тэйе, не принадлежала к царскому дому, жрецам и знати это было не по нраву, сразу же восстановило против. Имя же отца, которое отождествлялось у простолюдинов с многобожием, чтобы не прослыть в глазах их непоследовательным, он тоже должен был стереть со стел.
Сестра не отрывалась от письма, слушала уж как по долгу службы только.
– У вас всегда такая интересная манера изъясняться? Мы с вами как-то виделись, припоминаете? И почему вы говорите о себе в третьем лице?
Она спросила это будто бы из любопытства, походя и невнимательно, как это произносят женщины, когда чего-нибудь готовят или вяжут. Ее опущенные долу веки с вайдовой каемкой укрывали взгляд. Захочешь что-то выведать, промажешь, как пальцем в небо попадешь; и ни к чему не придерешься. Или уж вела себя так осмотрительно, чтобы не вызвать подозрений, хотела уберечь от будущих мытарств, давала знать, чтоб он не сильно обольщался?
Он думал, что сказать. Дружбы между ними ещё не было, хотя и после дружбой это трудно было бы назвать: смотря к чему, конечно, это прилагать и как использовать. Стоило ему к ней обратиться внутренне, только лишь представить ее рядом, как она оказывалась тут же с ручкой и своим блокнотом.
«Хоть что-нибудь ещё вы помните? Ну, может быть, не сами вы, а эти ваши Ка и Ба?»
Она произносила «эти ваши» без тени лицемерия, совсем не так, как это делали другие. Затем присаживалась рядышком на табурет. И если он был слаб, для бодрости давала что-то выпить… Подыгрывая ей, он был уверен, что находится в Пер-хаи – «доме ликования», где проводились празднества Тридцатилетия и на большом пиру, законам царства воздавая похвалу, все были равно праведны в своих сердцах и безмятежны. Потом, когда стены не стало, они читали вместе её записи. Им было всё равно уже, Пер-хаи это или нет. Они не сожалели ни о чем: того, что окружало, больше не было. Надеясь, что расстались с самой малостью, они не чаяли иного: не ведая забот и времени, вели себя почти как дети. Никто не смог бы им тут воспрепятствовать, поскольку тех, кто мог бы, тоже не было. И каждый день рождались будто заново. И делали всё то, что раньше не могли.
I. Анжела
В том, чего мы, часто неуместно, называем прошлым, жизнь распорядилась так, что свой рассказ он вынужден начать с самой вдохновенной стороны. Судьбе угодно было сделать так, что это стало первой мрачной вехой, тем роковым жестоким испытанием, мысль о котором никогда не меркнет и не покидает… Но это было точно гласом свыше, неким прорицанием, такой трагический исход был, очевидно, предрешен. Приглядываясь к жизни, со временем он напрочь разучился верить в совпадения: в тенетах Провидения, когда оно ниспосылает беды, есть, вероятно, свой расчет – заставить призадуматься. Естественно, бывают ситуации, когда мы все же думаем о чем-то, ну, или полагаем, что так есть. И все-таки до уготованного срока мы заняты обычно чем-нибудь другим, торопимся успеть, увидеть и схватить всё сразу, причем, вполне не сознавая даже, надо ли все это нам и почему.
Весть об отце он получил с сомнительной задержкой на задымленном, изрытом танками и бравой, эскарпом окопавшейся пехотой полигоне, где-то между Львовом и Житомиром: кому-то это, может, интересно. Топографически пункт выброски десанта был обозначен крестиком с приколотым флажком на карте. Запущенный от фала вытяжной, стабилизирующей части и вытянутый вслед за стропами из расчекованного клапана на ранце, купол за спиной раскрылся моментально. Ну, если уж на сленге, так – с резвостью сорвавшейся с цепи собаки, а это как кишки наружу, по выражению Шаляпина. Не к месту будь помянут, тот был большой мастак на всякие страшилки и каждый раз, припоминая предысторию своей контузии, чего-нибудь для увлекательности добавлял в нее. Не верящий в приметы разгильдяй, теперь он стал божиться, глядя в небо, и все его, развесив уши, слушали; но чего так, а что не так в его речениях, конечно, не узнаешь. При конвульсивной мысли о Шаляпине под фюзеляжем удалявшейся брюхатой «Аннушки» его чувствительно тряхнуло. Да нет, всё выходило ладно, без проколов, по инструкции. Давно уже не новичок, он сам укладывал свою экипировку и был привычен к динамическим рывкам, но почему-то обратил внимание на этот. Спустя мгновение архангелом паря к земле на лямках парашюта, еще не зная, что его там ждет, и не без сердечного сарказма поминая тугоухого Шаляпина, он все-таки успел полюбоваться голубоватым маревом черемухи и зацветавших диких слив вокруг.
В свое Иваново, что для кого-то было к «северо-востоку от Москвы» и, таким образом, всего одной из многих точек на планшете, он прибыл лишь на следующее утро на проходящем грузопассажирском тихоходе. Да и, не столько сокрушаясь, оттого что опоздал (замешкавшаяся где-то похоронка была отправлена за пару дней до этого), но с беспокойством думая о том, какой застанет мать. Он, как и раньше, видел её без отца, одну. Её лицо хранилось в памяти как нестареющее фото из семейного альбома, когда ей не было еще и тридцати. Её подстриженные под косую челку, русые, заколотые сзади гребнем в виде лепестков ромашки волосы, не знавшие уныния, все примечавшие глаза и как стыдившаяся за себя улыбка, в которой от прабабушки был аромат кавказского очарования. Какими красками все это описать? В нем оживал волшебный мир с обвязанными лентами от пастилы воздушными шарами, особо как-то пахнущими елками на Рождество и куличами. На Пасху, когда она бывала по апрельскому морозцу ранней, со всей округи к ним стекался всякий разночинно-беспризорный люд. И у чилисника натопленной голландки, к которой прислонялись все, отогревая спины в своих мешкообразных куколях и армяках (так почему-то называл отец их подпоясанные толстыми ремнями одеяния, как у монахов-францисканцев на картине), попахивало сыромятной кожей, с парами славословий выходила тминная настойка; и в доме становилось тесновато, празднично и жарко. Сколько бы с тех пор не проходило лет, но это оставалось неделимой частью его памяти, не иссякающей недоразгаданной сокровищницей детства. Еще его сознание вмещало коллекцию скелетов ящериц, червеобразные экзувии стрекоз, элитры носорогов, листоедов и других жуков, найденных им, разумеется, «самостоятельно», по энтомологическому атласу. Потом, еще – пронумерованные и материнским ровным почерком подписанные на латыни великолепные гербарии тех полевых цветов и трав, которые они любили собирать, гуляя вместе за ручьем по лугу. Когда ему еще не минуло шести, он помнил, как мать учила его пересказывать и рисовать, чего он видел днем, и что ему хотелось бы изобразить по памяти. И он старательно вычерчивал в тетради овальные или квадратные фигуры с вывернутыми в стороны, как кочерги, ногами и разноцветные круги, которые они несли, держа за ниточки, над задранными к небу головами. Таков был этот мир, творимый ее неусыпным бдением, в любой момент доступный восприятию, не знающий границ и вместе с тем разумно-сокровенный. Он должным образом ещё и не родился, но всеми порами души уже боготворил её.
Когда он приближался, она всегда смотрела на него в подзор горевших как подсолнухи наличников, переходя от одного окна к другому, сквозь поражавший детское воображение, бахромчатый волнистый тюль. Заметив еще издали его подтянутую ладную фигуру, она склоняла голову; сдерживая радость на лице, щепотью крестилась механически, как делала когда-то её мать. Затем, уже несуетливо, шла к порогу. (Хотя он и не видел ее в тот момент, но сердцем знал, что так и было).
– Мужайся, дорогой!..
Шёлковый витой шнурок с обрезанной петлей на ржавом костыле и как улика тоже конфискованной дознанием еще висел у вытяжки на чердаке.
Отца похоронили накануне, в закрытом заколоченном гробу, из-за какой-то якобы бюрократической накладки, минуя дом, доставленном на кладбище в карете скорой помощи из морга. (Автомобиль по описаниям был тоже подозрительным, с крохотным замызганным окном на крытом кузове-буханке и розовато-серый, как перекрашенный тюремный воронок). В материалах следственного дела с небрежно вымаранными строчками, которое он разыскал потом, «причины суицида» так и остались за семью печатями. Пытаясь попусту не прикасаться к прошлому, с матерью они тогда не говорили много. Но и со временем, когда он пробовал хоть что-то разузнать, та неохотно возвращалась к этой теме. Подвергнутый самоцензуре, скомканный рассказ ее в одном и том же месте обрывался. Щадя его, она чего-то выпускала, неловко отводила взгляд и переводила разговор в другое русло. Он никогда не упрекал ее за эту сдержанность. А в главном было так.
В конце сороковых, тогда еще беспечные молодожены, которых развела до этого война, его родители, без памяти любившие друг в друга, преподавали в старших классах школы. Возможно, пылкая открытая любовь двух молодых учителей кому-нибудь, кто потерял на фронте своих близких, резала глаза. Излишне своевольного отца, историка, однажды упрекнули в том, что на своих уроках он пренебрегает «ролью личности». Во всём чистосердечная, мать придерживалась строгих убеждений, ее все знали по городской Доске почета, она была примером и для своих коллег и для учеников. Невольно хмуря брови, она выдерживала в этом месте паузу и не желала говорить, что он ответил. Бывший учитель-латыш, сын красного латышского стрелка и обрусевшей польской гувернантки, слепым произволением избег ГУЛага. Наверно это к делу не относится, но на сохранившемся любительском портрете, висевшем у каминной полки на стене, бабушка, отлично знавшая по Киевской гимназии приударявшего за ней и ставшего потом наркомом – Толю Луначарского, была совсем не «пролетарской»: в завязанном под подбородком несерьезном капоре и с томиком Ларошфуко, верхом на рысаке. Случай, как это ни жутко прозвучит, был и рядовым и в своем роде исключительным: по городу тогда прошла волна арестов, но из четверых своих сокамерников, которых задержали по аналогичным обвинениям, отец как будто уцелел один. Избитый и подавленный, как воротился, не сразу обнаружил он, что нет уже в квартире приобретенного ко дню помолвки на толчке ковра и двух картин – a la Monet, приданого жены.
«Мне, кто учил детей правде, не поверили! я лжец!»
Жалея мать, он не говорил о том, что пережил, так и держал в себе до самой смерти; но эта мысль – «я лжец» – впоследствии, когда, оставшись не у дел, он запил, стала у него навязчивой. Лишенный фронтовых наград, уволенный из школы, устроиться по профилю образования он никуда не мог. Тогда он и пошел на эту фабрику: делать канцелярские столы ему ещё дозволялось.
Распространявшие махорочный и костный клееварочный дурман цеха стояли тут же, на краю оврага, за дворами. В многоэтажных новостройках, все ближе франтоватым частоколом подступающих сюда, район считался дошлым, слободским. Доставшийся от никогда не жившего здесь деда и достроенный, дом был на зеленой тихой улице, которая своим прижимистым укладом бывшего села, пасущимися на лужайках у крылечек курами и гусаками и ослабляющим у чужаков внимание безлюдьем днем все еще претендовала на окраину. Отца коробило от гвалтом доносившихся с задворков склок и бражной матерщины. Чтобы не слышать брань, он, морщась, прикрывал окно, переходил во внутреннюю комнату, снимал со стеллажа какую-нибудь книгу и листал. Когда он заливал свою беду, то даже если его что-то раздражало, никогда не сквернословил; при этом сам, хотя и пил запоями, мастеровым такой порок простить не мог.
«Никогда не пей! И ни на кого не кричи. Если неуверен в себе, уходи первым. И никому не верь! Помни, чем ты лучше, тем хуже тебе».
Статиков разинув рот глядел на своего отца, который, видно, был не в духе. У взрослых так бывает, когда они чего-то говорят и надо, чтобы их выслушивали. Тут, к счастью, появлялась мать и уводила его от греха подальше. Таких сцен было много, и это он уже отчётливо помнил.
Спустя неделю, так толком ничего не разузнав, с творожными лепешками и пирогами в узелке он уходил из дома. Когда он шел тропинкой от крыльца, мать с непокрытой головой стояла у ворот под затянувшей небо летней изморосью. И рядом, будто тоже поседевшая, ветла с качелями. Уже зайдя за поворот, в болтавшихся пустых качелях он неожиданно увидел самого себя.
Гвардейский полк, в котором он служил, был расположен сразу же за кольцевой, у белоствольной кучерявой рощицы. Привольно яркая и стройная как на рисованных пейзажах, она встречала всех разлапистым, широколистым явором, стоявшим как швейцар перед обочиной: приметный за версту от поворота, тот в разных поколениях служил, наверное, как маяком для горожан. Вначале лета и поближе к осени здесь было особенно нарядно. С дозорных вышек, которые стояли по периметру тонувшего в листве армейского укрепрайона, топтавшимся там караульным с карабинами через плечо в рожок бинокулярного устройства было видно расцвеченные скатертями-самобранками лужайки, где стар и млад играли в догонялки, тенистые пристанища уединенных парочек и возле них – прочесывавших палками растительный покров неврастенических настырных грибников. Незрелый несознательный призыв на это драматическое зрелище не допускали. Из центра города сюда ходил раскрашенный рекламой цирка шапито, как африканский какаду, трамвай. Тренькая, вагон катил по оживленным улицам с той холерической беспечностью, которая сейчас лишь раздражала. Лакейское прилипчивое ханжество как нестроение в поступках и словах им ощущались с детства. Едва ли этот общечеловеческий порок впрямую можно приписать какой-нибудь бытующей фатальности или увязать с единоличным культом, – думал он, – чего теперь уже как обанкротившийся тотем порицали. Люди, разумеется, вели себя как люди, случалось, что немного лицемерили, пока их лично что-то не касалось и иногда, хотя бы с горьким опозданием, не отрезвляло. При изощренной склонности попутно вымещать всё на других под видом льстивой справедливости или упорства, он был почти таким же и роптал. Униженный, он будто оказался узником в капитулировавшей башне, в несокрушимости которой был уверен. По правде говоря, он недолюбливал отца, застав того уже лишенным обаяния и слабым, к тому же незаслуженно ревнуя его к матери; но оттого, что знал, душа кипела.