Loe raamatut: «Среди земли. 100 избранных стихотворений»

Font:

© Олег Петров, 2021

ISBN 978-5-0055-2743-1

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Марко Поло, I

 
Ткань светлейших утр и стройное железо
Путник вспомнит в вековых песках,
Нежность ли в упругой силе лезвий,
В кружевных мира́жах отыскав.
 
 
Или, навсегда утратив торопливость,
В вековых песках он будет петь,
Ибо там жива господня милость
И водворена земная твердь.
 
 
В тихий сумрак погружаясь неуклонно,
Брошенный ничком, рождённый вспять,
Ради льва и не убив дракона,
Он себя заставит понимать
 
 
Свой мышиный шёпот в меховой гортани —
Ужас мнимой близости вещей,
Даже тех, что зыбкими чертами
Вопиют о мнимости своей.
 

«Полночный путь звездой разъят…»

 
Полночный путь звездой разъят.
На камни падает, звеня,
На крыше слышится возня
Полночных звёзд, немых котят.
 
 
Немых камней покорный путь,
Горчит миндалью чёрный круг,
Звездою падает на грудь,
Рудою рвётся в твердь из рук.
 
 
Полночный двуединый рост,
Просторный путь, разрыв пород:
Немых камней в разъёме звёзд,
Нагих корней, влачащих плод, —
 
 
Взрывает стеблем тяжесть руд.
Роднится с полночью разлад
Миндальных звёзд, немых котят,
Как с камнем песни скорбный труд.
 
 
И каменной зарёй залит
Разъятый двуединый свод,
Но корень рвётся вглубь земли
И стебель рвёт.
 

«Летая беспросветной ночью…»

 
Летая беспросветной ночью
И беспросветным ранним утром
Я вижу истину воочью
Однако убеждён в обратном
Как яблоко в часы досуга
Залогом праздного спокойства
Она не выходя из круга
Приобретает эти свойства
И постепенно удаляясь
Залогом таинства двойного
И вновь к чему-то приближаясь
Уже имеет в виде слова
А чтобы яблоко хрустело
Что соответствует обряду
Она ему подыщет тело
Как собственно ему и надо
 

«Ничего нет. Лёд сам себя хранит…»

 
Ничего нет. Лёд сам себя хранит,
словно под розой, облетая, виден
в ясной смерти – ночующий родник
начала дней моих на глубине и льдине.
 
 
Зо́рю ли бьют, дёсны кровавит звук-
потомок, начальствуя в колыбели,
где по закону подошло к звену
отсутствие, я ли в ней сам колеблем —
 
 
больше с целью забыться, чем хотел,
в предельный сон, фигурой умолчанья,
звук чуждый поместит меня вначале
так неразборчиво, что лучше бы – пробел.
 

Зимний мороженщик

 
Материя, может, какая
сменилась сама
собой, или что, иль синтагма
сменилась ума
 
 
простой парадигмою, духом
единым каким-
нибудь или словом, с которым
не важно – бог с ним
 
 
иль нет его с ним же: отнюдь
и навеки прощай!
Тут не ипостась, тут иное
и, ведаю, чай,
 
 
последнее, чую смущённою
как бы душой…
Как быть, говорю, как-нибудь,
вопрошаю, с тщетой
 
 
материи, названной выше? —
да хоть бы и нет!
Что имя? Тут надо иначе,
а времени нет,
 
 
синтагма прерывна и зла,
говоря не вполне,
и падает снег, и слова
начинаются с «не».
 
 
И я, говоря переносно,
смотрю им вослед.
Мороженщик тает в уме
или падает в снег,
 
 
иль падает мимо, в тележку,
без зова, как та…
Мороженщик, водки! Считаю,
зараза, до ста!
 

Шаги Лепорелло

 
Ход льда, будь с тобой, хотя б побыть с тобой,
в тяжких льдах дом, бог с тобой, хоть бы две хорды,
скрещиваясь, растянули зал, и всей толпой —
что там? – видишь, видишь эти морды?
 
 
Ход сердца в текущих льдах, тебе побыть ещё
тяжче, чем высеять даль в глазные щели.
Щиплет мох рука, и всё, и всё не в счёт,
мимо – грунт, позёмка, щебень, щебень…
 
 
Так, ещё б тебе по щелягу платил снежок,
роющий углы в стёклах, ходы в азотной лаве,
где болеет кость и выродок столетних жён
льнёт к пробившей завершённость яви.
 
 
Плоть завешена, и ей придётся корм нести
в комнату, где все двунадесять языков,
скрещиваясь, ловят шаг в ходах, в трещинах повести,
льдом залив и взглядом телеса рассыпав.
 

«И он не обернёт себя на взрывпакет…»

 
И он не обернёт себя на взрывпакет,
он тот, который нет, которого не надо,
в холодных водах сей реки чуть жи́вый свет,
чуть раненая грудь,
преграда.
 
 
А ты, в его костях игравшая лучом,
протоптана, как луг, до своего порога,
и свет едва горит, так страшно, ни о чём,
что и пустого тела
много.
 
 
Сейчас пойдём с тобой и просочимся внутрь
последних рубежей, обрушимся, как сели,
на край зиянья где, где он стоит, как ртуть,
на ясный градус твой
нацелен.
 

«Удивляется лыжнику лыжня…»

 
Удивляется лыжнику лыжня,
вырывается, как ласка, из-под носка
с робким шёпотом: «Отпусти, не хоти меня!»
Светит месяц в оба жилых виска.
 
 
Хлад и мраз такой, что потерпишь жить,
и еловый в ушах дребезжит вокал:
«Вот начнёт с тобою земля дружить,
вот тогда и посмотрим, кого шукал».
 
 
Слишком ясно для лыжника. Берегись,
чтобы вслед ни голубя, ни змеи,
чтобы крепче смерти глядела вниз
вереница звёзд об одной земли.
 
 
Ускользает из пальцев, разжатых вплоть,
вся-то местность, просвеченная, как грудь,
и снега́ поднялись ещё на треть
локтя – и устали суть.
 

«С того света ключи и замочек…»

 
С того света ключи и замочек
оболгали открытую дверь:
у окна притаился налётчик,
под окном обернулся зверь.
 
 
Сей живущий не знает, как мало
ему нужно, чтоб жить и дышать:
вон, к нему с ледяного вокзала
бедный ангел спешит опоздать.
 
 
Недотрогою дверь обернётся,
будет хлопать всю ночь напролёт,
как косые глаза инородца,
и к заутрене гостя прольёт.
 
 
Бросит лётчик дурную работу
в неземные края улетать,
от заката и до восхода,
ничего нельзя объяснять.
 
 
А когда он вернётся из комы
и забьётся, как бешеный пульс,
в зверовидном дверном проёме,
я без страха к нему наклонюсь
 
 
поглядеть, как жестоко и смело,
потерявши печать и упор,
нежность, сбитая днесь с прицела,
бьёт ключом из расширенных пор.
 

22

 
Евгения глядит на Первомай,
пока на кухне закипает пар,
и никого, кто руку даст, как дар.
Она и так составлена из дыр,
а тут ещё в виски стучит земной
шар, выбивая долгий позывной.
     Пока они идут, следи за мной.
Поскольку остаётся разгрести
земную пыль, чтоб вызвать упыря,
она стоит с полудня до шести,
в горсти обмылок зеркала моря,
и зайчик улетает в небеси,
как Белоснежка, когти запустив
     в свинцовый лязг сатурновых пластин.
На ней виссон светлей лазурных глыб,
и, словно бог, мерцает верный друг
по всем углам, из осторожной мглы,
в которой чашки валятся из рук.
Не продлеваю день, и час, и век!
Земля, пробив висок, вплывает в гости
     и вертится, как марш-бросок,
     в зенице нераздельности и злости.
 

Англо-бурская война

1

 
Лев – в кустах. Солдаты как попало,
бровью осязая грозный грунт,
на каком начало всех началов
истязало кайнозойский фрукт.
 
 
Вот сейчас у нашего порога
расплелась жестокая трава,
и кому приснится бить тревогу,
тот уже подымется едва.
 
 
Развернись, огромная могила,
огорчённым ртом ко мне прильни,
чтоб земля за мной не уследила,
как в крови проварены огни.
 

2

 
Пастухи теряют в вышних стадо,
и оно задумчиво бредёт
в тот зенит, куда моя отрада,
задремав, живым меня берёт.
 
 
И всхожу над рваным горизонтом,
озарив палатки и дозор,
оглушённый чудным изотопом
вечности под вздохи сикомор.
 
 
В поле проходящий, как икота,
враг не знает, чья на мне печать
прилегла и ясная забота,
чтоб живых от мёртвых отличать.
 

3

 
Мародёрской речки многословье.
Воздух снится, как один из тех,
о которых воют в изголовье,
день повис, как клоун на персте.
 
 
Покати шары по полю боя,
чтоб они упёрлись во предмет
не любви, а трезвости, и стоя
салютуй ему во страшный след.
 
 
Он горит, как выжженный посёлок
в воспалённом явью далеке,
и туземцы, мёртвые спросонок,
низачем спускаются к реке.
 

4

 
И фаланги пальцев, что привыкли,
и дожди, умеющие всё,
голоса: обрушен ли, увит ли
лентами, как это колесо.
 
 
Ты меня люби, а я не буду,
погляди глаза, как пустоту
временем пролитого сосуда,
вобрази мне снег в горячем рту,
 
 
и по снегу пусть идёт разведка,
предварив победные полки,
и, в груди распахивая клетку,
обрывает тяжкие замки.
 

«В деревне ночью, верно…»

 
В деревне ночью, верно,
все спят, а ты не спи,
как аспид и царевна,
не вставшие с перин.
 
 
И воет передатчик,
ощерясь на волну,
и руку тень обрящет,
куда ни протяну.
 
 
Найдётся и запястье
впитать змеиный яд,
чтоб долгое несчастье
за царской дочкой вслед
 
 
неслось и настигало,
и ах! не ближний свет
в два зябнущих оскала,
а краше в мире нет.
 
 
В конфорке шевелится
вполсилы отчий край,
и меж двоих двоится
угрюмый тусклый вой.
 
 
Но кто они, изыди,
когда в холодный ляд
бросает ночь их гниду
и отражённый взгляд?
 
 
Всего же вероятней,
что на двоих делим
не ствол перины мятной,
а день – и страх за ним.
 

«Фонтанчики в саду, что твоя бессонница…»

 
Фонтанчики в саду, что твоя бессонница,
откуда столько слёз? и в траву не верится,
по лунным кратерам пробежала конница,
«ах, если бы только знать!» – ахнуло деревце.
 
 
А тот будильник, что стыл под рукой таинственно,
в самое сердце звенит, и́з дому просится,
в самую лютую ночь по верхам безлиственным
с чёрным пропеллером нехорошо так носится.
 
 
Кто, гуляя по травке с собачкой ротвейлером,
кто, старушку живую переводя через улицу,
увидит его, вздохнув, как овца над клевером,
тот вовек не умрёт и сирым полюбится.
 

Nothingale

 
И собачка и кошка говорят: уйди,
воздух в осадок хлопьями на земли,
стволы тополей и осиновый кол в пыли,
и счастье ходить копытами по грибы.
 
 
И чашка, и мышка, и сам паровоз-государь,
вези меня и тебя в золотой сарай,
откуда глазеет баба в своём лице
и тварь неживая себя же снесла в яйце,
а в небе небесном звёздочка чинит рай.
 
 
Нога, ступая по мёртвым хлопьям дышать,
пока другие обдумывают предмет,
ища себе тело, чтоб на лету держать,
что белый свет как твоя молодая стать
в японской яме, откуда прими привет
с сиротской ёлкой и бабочкой во цвету.
Самокрылатый ястреб, летя в нетя,
тебя, дитя, утешает размахом тоски,
утопленник машет собой из щедрот реки,
с тобою как с омулем из головы шутя,
с тобой, о которой врут, что даёт на бис.
 
 
Всё, что ты видишь, видит тебя вдвойне.
 
 
И мишка, и чушка, и все приводные ремни,
и я безударной гласной пошёл пройтись,
я вышел, повсюду вишня цвела в отброс,
под вишнями, где клешнёю меня помани,
в азотно-кислый сюрприз зарой с головой,
зане это правое дело и не вопрос.
 
 
Чёткие волны парков. Такси, урча.
Чёткость, раздаренная как с чужого плеча.
 
 
Ты вышла из-под асфальта кривой травой,
когда заря всходила, как пулемёт,
чуя карманы, полные ничевой,
чтоб в Воркуте пейзан угробил лимит
вышки над головой в разгар посевной, —
вот тебе, девушка, всуе простой ламент,
праздничный обморок и межпланетный отбой.
 
 
Долгое время нам кажет себя с лихвой,
долгое время об нас разбивает льды,
тужит во льдах, как белая вещь на пруду
среди узкоглазых сосен – приди, приди! —
к тебе, о которой письменно и в бреду:
 
 
всё, что ты слышишь, слышит тебя насквозь.
 
 
Вот лайнер американский, а вот и я,
вот бурый медведь с нагайкой, а ты легка,
когда в дренажный отсек уплывает ночь
для синего моря и храброго челнока.
И месяц над нею светится полынья,
и стража от первых дней погибает зря
в блестящей кабинке, из коей выносят прочь
и жалко приставить как гвоздь во упор виска.
 
 
А там посему и движется круг небес,
что в чёрной пластине сыграет твой перестук
с другими, нездешней силой, подземный друг,
объятыми, как партизаном помятый лес,
и, если хочешь, бери, как оно и есть —
с дурой-лошадкой, задравшей крашеный круп,
с пеной усталости у ядовитых губ
заводного солдата, пока, отверзая есмь,
он улыбает рот, отъинуды песнь.
 

«Смысл производственных мощностей на острове Крит…»

 
Смысл производственных мощностей на острове Крит
и куда исчезают люди с мирной клумбы,
разве что сонной артерии может присниться:
посредством её мы верим в воскресение мертвецов.
 
 
Знает веточка барбариса,
какими путями мы служим Господу,
и, словно дряблым пакетом из супермаркета,
божественный ветр играет оглохшим сердцем.
 
 
Вверх и вниз, вверх и вниз тянется,
помнит чудо, явившееся ягнёнку,
умеешь петь, умеешь входить в двери,
никогда никого не узнаёшь в лицо.
 
 
Нет никакой причины, чтобы жить в Италии
на грядках фонтанов и львиных площадей,
где шипя вырастает из горла волшебный маквис
и венозная соль прожигает октаву.
 
 
Жальче вдовы в соколиной тьме островов,
беспомощней крестьян, ждущих парома,
твёрдой рукою усыновил меня,
как паука, ввёл в разгородки храма.
 
 
И вот, все мечты – один прыжок,
каждый билет выигрышный, как последний,
дыхание реставрировано от самых костей
и осиновый кол, пробивший грацильный череп.
 
 
Я гляжу на тебя, но вижу развороченную землю,
ты глядишь на меня, но видишь ряды под прицелом,
будто красный кодаковский зрачок,
паром горит, горит под мёртвой водою.
 

Tasuta katkend on lõppenud.