Loe raamatut: «Нерожденный»

Font:

© 2025 Ольга Рёснес, текст.

© 2025 Т/О Неформат, макет

1

Ранней весной, вступая в сладкий сон жизни, земля выдыхает выстраданные зимой мысли в прохладные ещё небеса, обретая солнечную ясность своего таинственно скрытого в глубинах существа, и жизнь отвечает земле безудержной силой прорастания, роста, цветения.

Здесь, на исхлестанной апрельскими дождями украинской равнине, задымленной гарью взорванной, брошенной как попало техники и всё ещё полыхающих хат, нет больше никаких обязательств перед жизнью у всё ещё живущего, загнанного судьбой на самый край безответного вопрошания: зачем?

В автомате есть ещё заряд на две-три очереди, тот самый ресурс, что определяет в конце концов смысл прожитого на войне дня. Ресурс смерти для кого-то другого. И пока сам ты ещё здесь, в этом крепком, двадцатипятилетнем теле, достойно упакованном в бронежилет и пятнистую униформу, надо отдать эти две-три очереди ближайшему – хотя враг теперь везде – врагу, попутно послав ему, тут иначе не скажешь, братский привет. Оно ведь на самом деле так: от кровного родства никуда не денешься, разве что вытащить себя из опьяняющей алости крови, из бурлящих в ней животных вожделений, тем самым став легче, прозрачнее, чище. Но разве так побеждают в войнах? Сгущённое до вязкого, липкого патриотизма чувство справедливости, слепая неразборчивость ожесточённой безмыслием воли, отказ от самой мысли в пользу кричащего лозунга – на этих ступенях победы распростёрт ты сам, каким тебя сделало время и твоя подчинённость сиюминутности. Так побеждай же, тем более что ты намного сильнее врага, который тебе к тому же ещё и брат.

Последние пули, а дальше – ползком, как учится передвигаться младенец, на локтях, по-змеиному гибко, всем телом прижимаясь к земле. Земля же, как мать, лишь мягко под ним стелется, загодя пряча свои ухабы и рытвины, камни и обгорелые пни… земля малороссийской русской окраины.

Оставив несколько патронов, Филя прислушивается, рывком оглядывается: там, возле самого леса, там он и завис, проклятый украинский беспилотник… хотя нет, поворачивает сюда. Не убежать, не уползти. И думать ни о чем уже не надо… да вот он, теперь уже рядом! Разъедающий слух скрежет. Высматривающий добычу глаз.

Здесь полно мертвых тел, по ним эта штука не бьёт, и быть живым теперь – своего рода кураж, последнее что-ли удовольствие, да, последнее… Высматривающий малейшее движение, глаз беспилотника ощупывает дуло автомата, шлем, плотно зашнурованный ботинок, и несколько пуль обжигают ребро и что-то внутри, гася вместе с сознанием готовое уже отозваться страхом беспокойство. «Классный дрон…» – успевает подумать Филя, и темнота уносит его прочь.

Разве смерть и сон не состоят в странном родстве? Тело лежит в постели или неподалёку от окопа, а сам ты где-то ещё, вместе с уставшей от дневных невзгод и препятствий душой. В постель ты, конечно, вернешься, неся заждавшемуся телу утреннюю свежесть и бодрость, тогда как к окопу обычно не возвращаются, тем более что никто тебя там не ждёт. И если сон оставляет телу жизнь, то смерть её уносит, вырвав из тела усилием души, растворяет жизнь в необъятности небесных высей. И кто же способен пройти через сон или смерть в полном, трезвом сознании?

Первое, что видит Филя – видит не глазом, но теперь уже выскочившей из тела душой – это его собственное, лежащее ничком на земле тело, в бронежилете и с автоматом, в той самой позе, в которой его обожгли пули беспилотника. Оно теперь внизу, в метрах десяти от него самого, неподвижное, застывшее, и он запоминает эту беспомощную позу, эту незащищённость и уязвимость. Он видит себя, убитого. Но в следующее мгновенье уже ничего нет, есть только он сам… Теперь уже сам по себе, налегке, без боли и беспокойства, он переживает лишь радость внезапной свежести и лёгкости, ощущая себя самого в молниеносном движении мысли, теперь уже способной унести его в любые дали. Он видит золотое свечение вспарывающей темноту кометы, и это звёздное существо ему знакомо, это же он сам! Он смотрит на себя со стороны, он здесь и в то же время там, в отделившейся от него душевности, в которой сам он по-прежнему живёт, со всеми своими мыслями и волей. Он тут не один, в этом пока ещё тёмном для него мире, со всех сторон к нему несутся золотые точки иных жизней, спеша оказаться с ним рядом, словно желая увлечь его душевность в свою сияющую звёздность, и как ему теперь устоять, не броситься им навстречу, не унестись вместе с ними прочь от самого себя… Но в нём самом есть что-то, превышающее яркость несущегося к нему золотого крошева: в нём самом есть солнце! Едва ли заметное там, внизу, где осталось, с автоматом и в бронежилете, его тело, это солнце как раз и устраивает, день за днём, его жизнь, отражаясь в его мыслях, чувствах и воле. И теперь это солнечное «Я» гонит его обратно вниз, где осталось лежать под дождём его тело, гонит обратно в безнадёжность и боль, в холод и неустроенность. Туда, где завис над мертвыми телами украинский дрон, где теплая ещё рука сжимает усталый автомат, где слева под ребром осталась отметина смерти.

Пролежав без сознания трое суток, Филя наконец приходит в себя, пока ещё не зная, жив он или все-таки умер. Безлунная ночь, грохот, вой, скрежет, и он ползёт, сдвинув на спину автомат, то и дело замирая от истощения, слизывая с травы холодную росу. И только добравшись до своего окопа, он поднимается, идёт, пошатываясь, в перевязочную.

2

Первым делом его осматривает фельдшер, смазывает чем-то «царапину» на левом боку, и поскольку Филя пришел своим ходом, отправляет его посидеть в «лазарет», пока идёт отправка в госпиталь тяжелораненых. Один из немногих уцелевших в селе домов, «лазарет» то и дело становится доступной для дронов целью, но всякий раз кто-то из ребят сбивает «птичку» из охотничьей двухстволки, хотя такая охота инструкцией не предписывается. В доме тесно стоят походные койки, на бывшей кухне перевязочная, тут же чёрные мешки для умерших.

Сев на жёсткий, с пятнами крови, матрас, Филя неспеша оглядывается: забинтованные ноги и головы, страх и неуверенность на небритых, серых лицах. Но что-то другое примешивается к этой обычной для «лазарета» картине: над каждой койкой висит, словно паря в воздухе, уродливый призрак страдания и боли. «Должно быть, я спятил», – думает Филя, пытаясь отвести взгляд от тошнотворной, бесстыдной картины разложения, но гадкий призрак никуда не уходит, как ни крути головой, как ни закрывай глаза, он словно впивается в мысли, высасывая из них волю, вгоняя в них страх. Протерев краем простыни глаза, Филя приказывает себе очнуться, шевелит пальцами рук и ног… нет, это ему вовсе не кажется: его зрение стало двойным, схватывающим то, что снаружи, и то, что внутри. И словно его дразня, уродливый призрак тут же хвастливо выдаёт свою тайну: он живёт в каждом, внедряясь в тело незадолго до рождения и покидая его незадолго до смерти. И каждый мается, как может, с этим своим двойником, куда более интеллигентным, чем он сам, подчиняясь воле этого двойника, воле к смерти.

Закрыв глаза, Филя старается отделаться от вида этих мучений, но всё же видит: нелепые существа алчно вгрызаются в измученное болью воображение раненых, добавляя к неуверенности и страху чувство жгучей вины, и никто из них толком не знает, в чём она, эта вина. «Их гложет далёкое прошлое, – неожиданно для себя заключает Филя, – настолько далёкое, что уже не умещается в этой их жизни, указывая на жизнь предыдущую, о которой никто из них не догадывается… на многие, многие прожитые ранее жизни. И это прошлое выплёскивает теперь на каждого своё недовольство, попрекая так и оставшимися без осмысления поступками, становясь жадным, требовательным кредитором». Он пробует лечь, но в левом боку колет, да что там такое… он вслушивается в ровные тоны пульса, и сдаётся ему, что там, возле самой диафрагмы, застряла пуля.

Он долго учился на врача, целых шесть лет, и все эти годы его старательно убеждали в том, что человек всего лишь умное животное, рассудительный скот. Нередко он и сам готов был в это поверить, видя, как просто устроен жизненный распорядок института: плати и тебя будут считать человеком. Этот распорядок действует в каждом с точностью инстинкта, его невозможно объехать или отменить, его можно лишь… понять. Инстинкт вбивается в башку каждого медика учительствующим авторитетом: он так сказал. Сказал так, поскольку сказать было нечего. И не надо задавать лишних вопросов, надо… верить. Верить в то, что врачу вовсе не обязательно иметь желание вылечить больного, достаточно научиться писать истории болезни.

Проходит еще два дня, медбрат приносит курево. А вот и фельдшер, ездил в Белгород, едва не наступил на упавший с неба «лепесток», и прямо к Филе.

– Как ты? Вижу, вполне здоров, хватит тут валяться.

– У меня в сердце пуля, – спокойно, будто ни о чём, сообщает Филя, – в правом желудочке.

– Да ты чё? Во даёшь! – фельдшер толкает Филю в плечо, – Пришёл своим ходом, пятый день прохлаждаешься, жрёшь, как и остальные. Тебя чему в институте учили? Пуля в сердце – мгновенный кирдык, врачу уже делать нечего.

– Однако в сердце у меня пуля, – упрямо повторяет Филя.

– С чего ты взял? – теперь уже осторожно, как и надо говорить со свихнувшимся, интересуется фельдшер.

– Я это вижу, в правом желудочке.

Те, что на койках, с интересом слушают, и наконец тот, что с перебитой ногой, подводит общий итог:

– Фильку шарахнуло по башке, теперь он контуженный и имеет право нести любую ахинею.

На койках одобрительно кивают, но фельдшер всё же распоряжается:

– Завтра поедешь в Белгород, что они там скажут.

Услышав от Фили, что пуля в сердце ему видна не хуже, чем стакан на столе или фикус на подоконнике, дежурный врач пристально смотрит ему в глаза, а там – спокойная уверенность, будто всё так и есть. Черт его знает, как оно на самом деле. Бывает ведь, туберкулёзник в последней стадии является своим ходом на приём…

– На рентген, – сухо распоряжается врач, а сам подмигивает другому врачу, и оба знают: среди молодых солдат полно психов.

Но когда лаборант приносит снимок, оба врача недоумённо друг на друга смотрят: в правом желудочке застряла пуля. А ведь прошло уже пять дней!

– В операционную! – орут оба одновременно, и Филю укладывают на каталку.

3

Общий наркоз уносит сознание к той границе тьмы, за которой начинается полная неизвестность. Тьма, это всего лишь обычное, с упором на рассудок, отношение к миру, простирающемуся гораздо дальше того, что видит глаз. К тому же тьма – это надежная защита слабого, незрелого ума от слишком поспешной разумности, сметающей, как мусор, обжитые привычкой, пригретые ленью мысли. И что же стоит на страже этой тьмы, как не твоё собственное недомыслие?

Здесь, на пороге, нет никаких «до» и «после», здесь заявляет о себе некогда дарованная Творцом часть Его собственной субстанции, искра несотворённости, не подлежащая ни рождению, ни смерти: «Я сам». Солнечная сила этого дара высвечивает на самой границе тьмы твой будущий облик, каким ты однажды станешь, сбросив с себя обузу нечистых устремлений и эгоизма. Но в силах ли ты вынести сияние своего будущего?

Теперь у Фили нет никаких сомнений: он был всегда, был в лоне божественных мыслей, ввергнутый в земные испытания, призванный снова вернуться к Творцу, теперь уже своими силами. И сейчас, пока над ним склонился хирург, пока наркоз удерживает его вдали от всякого интереса к своему телу, он должен осмелиться, решиться… решиться переступить порог.

Он здесь не один, с ним многие другие, и чем пристальнее он всматривается в вереницу окружаюших его сущностей, тем дальше уходит в неизвестность само начало его земного пути, сливаясь в своей солнечной отдаленности с невинно цветущей в гиперборейском саду, райской жизнью. «Так много жизней пришлось мне пройти, прежде чем я добрался сюда, – с изумлением думает Филя, – так много еще впереди…» Среди подступающих к нему сущностей он замечает что-то родственное себе, совсем уже близкое, недавнее: измождённую фигуру странника, увядшее лицо старика, таким он сам когда-то был. В своём прежнем обличии, он бродил по заросшим вереском северным пустырям, собирая лечебные травы, и всё, что незримо таилось в природе – гномы, ундины, эльфы, саламандры – всё было дружелюбно обращено к нему, в стремлении уйти из вязкой зачарованности законов природы. Он научился понимать их язык, вникать в их судьбу, и каждый миг такого понимания высвобождал их из плена жёстких природных законов.

Этот собиратель трав, аптекарь, знахарь, готов теперь поведать Филе многое, о чем не желает знать медицина, и всё это можно забрать с собой, вернувшись к привычной тьме рассудка. И тут же, следом за странником, к Филе приближается похожая на него самого женщина, и в её пламенеющем волей взгляде ему открывается тайна глубочайших слоёв земли, где заперт, в своей ненависти к миру, антихрист. И следом за ней мальчик, он умер слишком рано, успев унести с земли картину соответствия планет и внутренних органов, и эта космическая анатомия обещает ответить на безответные вопросы хирургов. Эти трое умерших обращены теперь к Филе с особым пристрастием: они были ближайшими ступенями к тому, чем сам он стал.

И снова тьма принимает его в свои цепкие, душные объятия.

Он видит озабоченное лицо хирурга, видит лежащую на стекле пулю, и слабая улыбка позволяет ему обойтись без слов благодарности. Его вернули оттуда, из-за порога, вернули из его нерождённости.

– То, что ты выжил с пробитым сердцем, само по себе чудо, – деловито поясняет хирург, – никаких объяснений этому нет, это какая-то странная случайность.

– Будь сердце и в самом деле насосом, гонящим по телу кровь, – устало произносит Филя, – оно бы тут же остановилось, продырявленное пулей. И даже если сердце и подгоняет ток крови, этих толчков недостаточно, чтобы обеспечить потребности тела, кровь гонит по телу нечто незримое, оно же гонит соки растения от корня к верхушке: незримое тело жизни, пронизанное солнечной силой. И само оно подчиняется космическим ритмам души, так что сердце вовсе не насос, но золотая ритмическая середина между разрушительным актом мышления в голове и восстановительным актом обмена веществ…

– Ты пока отдохни, – перебивает его хирург, – не думай о всякой чепухе, через неделю поедешь домой, а там видно будет.

– Вернусь к ребятам, – уверенно произносит Филя, – заодно проверю, как устроен этот проклятый дрон.

Он так устал, он был так далеко.

4

Мать встречает его тревожным известием: ему пишет отец. Пишет не из соседней деревни, но как раз оттуда, где хотят вести эту украинскую войну вечно, до полной переделки глобуса в американоговорящий дурдом на бандеровском кладбище.

– Что у него нового? – без всякого интереса произносит Филя.

Последний раз отец приезжал в Белогорки пару лет назад, а до этого появлялся каждый год, проводя с Филей ровно неделю. Он давал матери деньги, оплачивал ипотеку на дом, иномарку, институтское образование Фили. Но теперь границы захлопнулись, миром правит скука и неприязнь к соседу, и всякий, у кого есть родня за бугром, начинает бояться самого себя.

– Он хочет, чтобы ты приехал, он оформляет на тебя дом, ведь ты его первенец, а сам он, похоже, очень болен.

– У него есть ещё кто-то? – всё так же безразлично произносит Филя.

Мать молча пожимает плечами, отворачивается, ей ведь тоже всё равно. Так и не выйдя замуж, она торчит целыми днями в школе, в своём директорском кабинете, так ей удобнее распоряжаться своим одиночеством. Давно для себя решив, что нет в мире места лучше Белогорок, с заросшими шалфеем меловыми холмами и тихой, над белым каменистым дном, речкой, она никуда больше не ездит, она вся тут, на огороде, в курятнике, в саду с яблонями и вишнями, и каждый в Белогорках – её бывший ученик. Хотя ведь в молодости и побывала там, куда многие всё ещё так рвутся, в красиво доживающей свой век Европе.

– Он оформил отцовство, теперь можешь мотаться к нему, – равнодушно продолжает мать, – даже можешь там жить.

– Вернусь на фронт, в медчасти нужен врач, но пока я в отпуске… – Филя вопросительно смотрит на мать, – я, пожалуй, съезжу…

Турецкий самолёт вывозит из Москвы шипучую пену недовольства, безделья и лени, возвращая обратно унылую озабоченность: куда теперь-то?.. в сонное евразийское довольство едой и тряпками?.. в азиатскую одержимость работой? Существуя лишь в подмёрзшем воображении идеолога, Евразия примеряет на себя пафос орды, готовой, если что, растоптать Европу, почти уже ослепшую от собственной толерантности к разложению.

И турок знает: чтобы прицепиться к Европе, достаточно впустить туда хотя бы одного турка Впустить жадное, нетерпеливое стремление перехватить у Европы её же бессонное трудолюбие, её же бесстыдную скупость. Турецкий Пегас живёт вовсе не поэтическим воображением, но твёрдой валютой, и счастливо запертые европейские границы кормят турка жирнее халвы и лукума. Хочешь лететь с севера на север, лети сначала в Стамбул.

На этом холодном северном полуострове, с видом на остальную Европу, турки как у себя дома. Бросив в Стамбуле жён и детей, они рванули сюда, на нефтеносный север, ради долгожданной встречи с девушкой, что на тридцать лет старше, но зато с приданым: видом на жительство и паспортом. И уж потом, отбыв занудный пятилетний предпаспортный срок, турок везёт на Пегасе заждавшихся дома жён и детей, попутно торгуя халвой и рахат-лукумом, и так ему, турку, сладко, сладко…

Отец уже высматривает Филю в толпе. Им нетрудно друг друга узнать: оба рослые, светловолосые, невозмутимо спокойные. И слов тут много не надо, пожали друг другу руки, пошли на парковку. У них между собой английский, Филя научился от матери. Опираясь на палку, отец, хотя ему едва лишь за шестьдесят, не стесняется быть стариком, и Филя догадывается, что дело тут в таблетках, без счёта запиваемых пивом и кофе. Как раз с них-то, ненадолго уносящих боль, и начинается, собственно, старость, нежелание внимать незримо таящимся в теле силам жизни. И поскольку таблетки никого ещё от смерти не спасли, всё ещё живущему становится ясно: так жить дальше нельзя. Дотащившись до парковки, отец устало поясняет:

– Ревматизм, мне осталось недолго, да и надоело уже видеть везде одно и то же: нищета, работа за жратву, вожделение к деньгам… Ты ведь знаешь, я не беден, у меня фабрика, поместье, земля, но мне всегда не хватало воздуха, высоты… – он с трудом залезает в кабину, – не хватало доверия к самому себе, хотя другие бывали мной довольны. Другие… – раздражённо бормочет он, – да кто они такие…

Однако руль он держит крепко и любит скорость, почти не сбавляя её перед окошком глотающего мелочь блокпоста. С какой ненавистью швыряет он монеты сонному, за окошком, вахтёру!

– Везде одно и то же, – безнадёжно выдыхает он, – деньги, сытые дьяволы, никчёмный успех…

– Невзгоды укрепляют нас, если мы сами того хотим, – осторожно замечает Филя, – никакого другого смысла в них нет. Натыкаясь повсюду на препятствия, можно ведь придать себе форму прекрасного кристалла, оттачивая каждую грань, а можно в одночасье сломаться… Я был на войне.

– Знаю, – сухо отзывается отец, – русские всегда с кем-то воюют. Русским нужны великие победы, много-много великих побед… – он хрипло смеется, – иначе русский захлебнётся в своей необузданной, бунтарской воле. И эта русская незрелость по-своему таинственна и прекрасна, в ней есть нечто свежее, юношеское… – он поддаёт ещё скорость, нырнув в гранитную пасть туннеля, – И хотя в этой войне русские непременно победят, я охотно помогаю их врагам, да, делаю деньги, я не лучше и не хуже других.

Свернув на просёлочную дорогу, он сбавляет скорость, мимо неспешно плывут начинающие колоситься поля, молодой березовый лес с торчащими тут и там пнями, и впереди белеет среди рододендронов и туй громоздкое здание усадьбы.

– Теперь это твой дом, – не выходя из машины, поясняет отец, – твоё гнездо.

Вдохнув прохладный, пахнущий травой и спеющим зерном воздух, Филя думает о матери: она ведь могла быть счастлива здесь.

5

В доме давно уже поселилась пустота. Комнаты, коридоры, лестницы – везде словно что-то потеряно да так и не найдено, хотя отовсюду тянутся, словно прося милостыню, нити воспоминаний: она всё ещё здесь, здесь… Инна. Разве не странно, что мать Фили, строгая директриса сельской школы и усердная огородница на удобренном навозом участке, в молодости угодила именно сюда! В старинную, давно уже благоустроенную усадьбу, счастливо избежавшую коварства модернизаций, всё ещё дышащую благородной размеренностью девятнадцатого века. И только слепой, скрюченный, как и хозяин, ревматизмом кот все ещё ищет хозяйку, принюхиваясь к едва уловимому запаху оставленного в шкафу белья… он едва ли доживёт до полных двадцати пяти. Возраст её отсутствия.

Неподалёку от дома гостевая дача, со спальней на чердаке, и Филя решает устроиться там, не желая постоянно быть у отца на виду. Хотя ведь Кнут не сидит дома, целыми днями торчит на своей фабрике, будучи одновременно главным инженером, технологом и владельцем, и только вечером, грезя перед телевизором о тех же своих дневных делах, рассеянно сообщает Филе, когда приходит уборщица, меняющая коту песок, когда приносят из ресторана ужин. Сам же Филя набрёл среди дня на склад всякой техники в просторном, размером с многоквартирный дом, гараже: несколько легковых машин и лодок, трактор, экскаватор, снегоход. Среди машин – пара американских, роскошно длинных, с откидным верхом, и видно, что на ходу, только сесть и нестись, всем на показ, на пару с молодой дамой, изящно придерживающей английскую шляпу. Что касается лодок, то любая из них запросто обойдёт Европу, комфортно предоставив счастливчику спальню и душ, гостиную и солярий. Одна из лодок – деревянная парусная яхта, тут нужен долгий опыт и склонность к авантюрам, нужны к тому же силы, но Кнуту уже всё равно. В самом углу гаража, возле набитого пивными банками мешка, тихо покоится старый деревянный ялик, давно уже никому не нужный, хотя парус тоже тут, и мачта, и руль. Лёгкое, подвижное судёнышко, готовое в любую минуту хлебнуть боком воду, а то и просто перевернуться, показывая чайкам своё, с облупившейся краской, дно. Этот ялик хорош уже тем, что никто не станет горевать о его потере, и в случае чего можно тащить его волоком вдоль берега, назло встречному, с дождём, ветру. Осмотрев парус и руль, Филя тут же решает спустить ялик на воду, тут рядом безлюдный птичий фьорд, с весны до осени населённый гусиными и лебедиными стаями, и ветер как раз подходящий. Ветер с юго-востока, должно быть, из России. Но пока ялик ещё в гараже, можно ведь кое-что изменить, советуясь с плывущей против течения рыбой, выманивая секрет у радужно раскрашенного лосося, взбирающегося вверх по бурлящим горным ручьям. Сидя на мотке каната, Филя гасит в себе все мысли, опустошая расчетливый рассудок, и словно прорвавшись сквозь пёстрый ковёр чувств, к нему подступают яркие, непрерывно меняющиеся образы, словно само время изливает себя в них, и только к вечеру тайна радужного лосося становится Филе понятной. Теперь этот ялик начнёт новую жизнь, куда более авантюрную, чем прежде. Весь следующий день Филя не выходит из гаража, осваивая валяющиеся на полках инструменты, и когда ялик, став рыбой, был уже готов к отплытию, ставит на корме трехцветный флажок, не оставлять же рыбу безымянной.

Vanusepiirang:
0+
Ilmumiskuupäev Litres'is:
15 detsember 2025
Kirjutamise kuupäev:
2024
Objętość:
251 lk 2 illustratsiooni
Õiguste omanik:
Творческое объединение "Неформат"
Allalaadimise formaat: