Loe raamatut: «Заветная вода»
© Ольга Владимировна Покровская, 2020
ISBN 978-5-4498-2216-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Всю дорогу от Москвы в купе скорого иркутского поезда он чувствовал себя больным, и с каждым километром, с каждой пролетавшей мимо станцией ему делалось хуже и хуже. Ему, Петру Дьяконову – без пяти минут кандидату наук, – оставалось чуть-чуть до последнего скачка к рубежу, за которым его именовали бы Петром Венедиктовичем, и в преддверии защиты диссертации он с таким усердием рвался к необходимой повинности перед окончательным торжеством – к байкальской научной станции, – что из последних сил терпел недуг, который вгрызался в нутро, переворачивал кишки, изводил ночными кошмарами. Петр, превозмогая боль и дурноту, винил в мучениях пирожок с требухой, купленный в вокзальном ларьке, и прилежно пил розовый марганцевый раствор, пока его, почти при последнем издыхании, не сняли с поезда посреди тайги, за Красноярском – на полустанке, где, как выяснил по радио начальник поезда, была поселковая больница и где легкомысленному пассажиру без долгих разбирательств вырезали аппендикс, накачали сульфаниламидами и уложили на койку в одиночестве среди большой и пустой, пахнувшей сосновыми досками палаты.
Стояли июньские дни. По утрам за окном кричали петухи, мычало стадо, месившее копытами дорогу, гудели моторы леспромхозовских грузовиков, чистыми присвистами заливались птицы – а к вечеру больница погружалась в тишину, и только слышно было, как тяжелыми вздохами пучит тайгу, со всех сторон окружавшую неприметную точку на карте, и как стучат колеса поездов, которые идут по Транссибу – то с запада на восток, то с востока на запад. Огромная страна, нахрапом наступающая на сибирские пространства, оставалась далеко – там, где жерлами вулканов бурлили города и пузырями газа надувались стройки. К аромату сосновой смолы добавлялись запахи то карболки, то хлористой извести, которой санитарка Катя натирала крашеный пол, то медвяных цветов из палисадника, то камфарного настоя, которым медсестра Фая обрызгивала помещение, отгоняя комаров и мошек. То в окно задувало шпальной пропиткой – от бурых штабелей, уложенных вдоль железнодорожных путей. То, ночами, в остылый воздух проникал горький полынный дух незнакомых трав с привкусом угольного дыма и железа.
Петр так стоически боролся с немощью, стремясь к вожделенной цели, что, когда пропал адреналиновый запал, его тело отозвалось на опасное легкомыслие жаром, лихорадкой, горячечным бредом, в итоге – перитонитом. Он метался по койке, сбросив одеяло, и в голове кружились назойливые сны: начисто – до стекольного скрипа – вымытые окна московской наркоматской квартиры, требовательные гримасы тестя-ответработника и его мешковатый костюм, озорная жена Лена в платье цвета топленого молока, яичный желток косынки на ее светлых волосах, скользкая улыбка и уверенные светло-карие глаза, которые, кажется, знают о жизни все. Потом бредовые галлюцинации растаяли, и Петр обнаружил перед глазами заросшую рожу, которая скалила над больным гнилые зубы. Загорелая физиономия любопытствующего незнакомца была какая-то разномастная: кудлатые, переливистые – от ржавчины до прелой соломы – волосы торчали во все стороны, а брови, ресницы и даже глаза играли оттенками замысловатой палитры, которая еле постигалась полусонным Петровым сознанием.
– Ну-ну. Не дури. Болит сильно? Терпи… – С этими словами незнакомец убедился, что его хворый собрат пришел в себя, сел на соседнюю кровать и пробурчал: – И у меня болит…
Помолчав немного и покачав у растерзанного ворота больничной рубахи забинтованной кистью с йодистым пятном, он глубокомысленно добавил:
– Лена-то кто? Жена, что ли? Да, без жены нельзя…
Так в пустующей палате появился второй обитатель, которого все называли Николаичем. С ним явились раздражающие запахи немытого тела и вонючего самосада. В простоте душевной Николаич попробовал было смолить, не слезая с койки, но Фая, застав его на месте преступления, взмахнула руками и воскликнула:
– Имейте совесть! Это больница все-таки… марш на крыльцо!
Николаич, припадая почему-то на ногу, поковылял в коридор, а стройная, облитая белоснежным халатом Фая объяснила, понизив голос:
– Это Катин муж. Он палец топором отрубил. – Потом медсестра обернулась, выпучила взволнованные глаза и сообщила полушепотом: – Говорят, он сам себя… мизинец. Катя ушла от него, а он нарочно… чтобы к ней сюда. Чтобы пожалела…
– Топор… – пробормотал Петр, безотчетно следя, как бегут к конусу стеклянного шприца крупинки воздуха и как взмывает из иглы струя лекарственного раствора. – Раскольников какой-то…
Топор, который поразил безрассудную жертву супружеской привязанности, невольно присоединился к его бредовым видениям. В ночной круговорот снов, где сменялись знакомые картины – мрачноватого дома, старых часов из кипарисового, изъязвленного старческими пятнами, дерева, легкомысленной Лены, – теперь вклинился пудовый, в кровяных рябинах топор, широкий замах которого сопровождался в больной голове ревом богатырского Николаичевого храпа. Замызганная, грубая, замотанная тряпьем Катерина представлялась теперь Петру в ореоле роковой женщины, пробуждающей гибельные страсти среди медвежьего, богом забытого логова. Утром она, как обычно, скребла мешковиной пружинящие доски пола и, поджимая губы, отворачивалась от кроткого мужа, который молча восседал на сбитой простыне больничной койки. Потом, когда она выволокла из палаты ведро и хлопнула дверью, Петр услышал из коридора ее злобный голос:
– Нет и нет! Здесь я человек, мне деньги платят, я на них что хочешь куплю!..
Николаич молча вздохнул, прикинувшись, что Катеринины слова его не трогают. Разноцветный человек держался так спокойно, что Петр списал предположения о самовредительстве на счет девической фантазии восторженной Фаи, которая увлекалась книжными драмами, скучая в тихом захолустье.
– Как же ты… – пробормотал он, выходя из воспаленной пурги, которая заметала его причудливые мысли. – Без пальца…
Николаич вздохнул.
– Без пальца можно прожить, – протянул он, кривясь в ухмылке. – Без жены нельзя. Дура… я без пальца, а она с этим щелоком без рук останется… и куда?..
Петр, мысленно соглашаясь с жертвой семейственного фанатизма, провалился в сонную сумятицу, и, когда он очнулся, был уже вечер. Янтарный свет заката заливал чистую, вылизанную Катиными трудами палату, а сама Катерина с подоткнутыми, как для работы, юбками, стояла напротив Николаича и слушала своего чудного мужа, склонив голову. Тот, плавно помахивая марлевой клешней, словно дирижер, что-то тихо и гладко выговаривал беглой жене. Их нескладная пара токовала, забыв про все на свете и лучась таким самозабвением, что Петр невольно залюбовался этой поэтической сценой, которая утишала его взбудораженные бредом чувства. Он не разбирал, что говорил Николаич, но рокочущий, бархатный басок добровольного калеки звучал для него, словно колыбельная. Петр задумался и забыл про время. Потом Катерина очнулась, опустила подол засаленной тряпичной юбки и ушла.
На другой день Николаич выписался из больницы. Он сбросил чистое казенное белье и облачился в широкую холщовую рубаху, которая оказалась такой же пегой, как ее владелец: с разводами и слоями пота и пыли, въевшимися намертво в домотканое полотно. Сконфуженную, прячущую глаза Катю больничное начальство нехотя отпускало с супругом. Тот, держа здоровой рукой Катеринин узелок, помахал Петру на прощание обмоткой и сказал:
– Я свои дела устроил, а вы уж сами – как знаете…
Он выставлял, как щит, пораненную руку, головой кивал на Катю, и Петр не понимал, что он подразумевает, говоря, что устроил жизнь: жену, возвращенную столь героическим способом, – или отнятый палец.
– Здоровья вам, – проговорила, блестя наэлектризованными глазами, прихорошенная Катя, которая как никогда отталкивала Петра, считавшего, что бывшая уборщица не стоила подобных подвигов.
– Я не здоровья, – добавил Николаич. – А везения. Теперь лучше, чтобы всем везло.
К вечеру Петру стало легче, прошла лихорадка, температура упала, и радость начинающегося выздоровления потянула его встать наконец с постели. Он неловко, опасаясь за рану, с которой еще не сняли швы, поднялся и затопал по пустой палате. Ему показалось, что вокруг странно, неестественно тихо – только жужжала в углу назойливая, сбесившаяся от наркоза дезинфицирующих растворов муха. Одиночество, о котором он мечтал, воротя нос от странного существа, оказалось гнетущим. Печальный золотистый свет ложился на беленые стены. Петр медленно, собирая силы на каждый шажок, от которого чуть поскрипывали под ногой деревянные половицы, потащился в коридор. Придерживая порезанный бок, он приковылял к закрытой двери, за которой долдонило радио. Потом кто-то громко, с ужасом ойкнул, и Петр разобрал короткий всхлип, а за ним – плач. Дверь распахнулась, навстречу вылетела, закрыв лицо ладонями, потрясенная Фая, и непрошеный свидетель увидел, как оторопело зависла над столом с развалами больничных бумаг седая, прямая, как палка, Анна Филипповна.
– Слышали, Петя? – проговорила Анна Филипповна, и его испугало ее известковое, белое, как халат, лицо. – Война!..
Но через минуту она, настоящий врач, совладала с собой.
– Почему встали? Ложитесь!..
Фая куда-то сбегала, умылась и, шмыгая носом, явилась успокаивать больного, чтобы новость не возбудила его в ущерб некрепкому здоровью.
– Сволочи, фашисты, – выговаривала она дрожащими губками. – Но мы их разобьем… это ненадолго. Вы, может, и поправиться толком не успеете, а все закончится.
Петр скептически качал головой, хотя ему, загипнотизированному этой пейзанской тишиной, не верилось, что безмятежная глушь может втянуться в мясорубку, которая завертелась на западных границах, и что где-то уже стреляют, рвутся бомбы и горит земля. Он только понимал, что вместо желанной работы на байкальской станции ему придется возвращаться обратно, к семье, к Лене, и что ненавистный враг напал не только на родину, но и на его личные планы и чаяния.
Но все же, томясь временным пленником в бревенчатых стенах больницы, таящейся, в свою очередь, в гуще необозримых лесов, в глухом краю, откуда до баталий были сотни и тысячи километров, он сразу понял – учуял, что традиционный уклад изменился даже здесь. Через день весь поселок провожал мобилизованных, и от станции доносился бестолковый гомон, рвавший душу: там голосили, причитали, выкрикивали речи и терзали скверную гармошку, вымучивая строевой марш, который все равно отдавал плясовыми переливами. Потом наступила долгая тишина, которую раскалывал молоточный грохот военных эшелонов, и Петр без ошибок отличал его от убаюкивающего перестука пассажирских поездов. Никто не понимал, что происходит на зловещем западе, – Петр вместе с персоналом, который заметно поредел из-за Николаичева вмешательства, исправно выслушивал информационные сводки, но ему недоставало кирпичиков, чтобы сложить ясную картину, и даже не исхитрялся вытащить из формальных фраз какую-нибудь понятную ему смысловую деталь, которую мог бы потом обсудить со своими няньками. Главное командование сообщало об отбитых атаках противника, об уничтоженных вражеских самолетах, о сгоревших танках, и после каждой передачи обмирающая Фая, восстанавливая пресекшееся от беспокойства дыхание, говорила:
– Пойду тоже! Я военнообязанная… – и потом, поправляя накрахмаленный колпак, добавляла: – Наверное, не успею… пока доберусь, разобьют уже фашистов.
Анна Филипповна недоверчиво качала седой головой со снежным, жидковатым пучком на затылке, кое-как свитым на скорую руку.
– Не все так просто, – говорила она.
Но все Петровы попытки выбраться из-под медицинского надзора Анна Филипповна отказывалась обсуждать всерьез.
– Петя, вас снимут по дороге с поезда, – говорила она, поджимая губы. – Будет вам плохо, и снимут. Думаете, лучше станет?..
Днем окружающие занимались служебными обязанностями, и Петр развлекался, приглядываясь к пациентам, которые приходили в больницу с соседних станций и с далеких заимок. Но вязкая вечерняя скука, когда он оставался единственным больничным обитателем, продлилась недолго: как-то у дверей тормознул леспромхозовский грузовик и на крыльце засуетились. Приковыляв к окну, Петр услышал незнакомый испуганный голосок:
– Отдайте, фляжка!.. Там фляжка… и деньги на билет…
– Никто твое барахло не трогает, – проревел убедительный бас. – Вцепился, как черт в грешную душу… перебирай ногами-то!
Анна Филипповна с Фаей заметались, захлопали двери, грузовик уехал, а Петр терпеливо гадал, придется ли ему сегодня ночевать в одиночестве или невезучий горемыка осядет на койке, на которой Фая после Николаичева ухода застелила свежее белье и тщательно взбила увесистую перьевую подушку.
Он так соскучился без компании, что был безмерно рад, когда женщины ввели в палату нового пациента. В свободной руке Фая несла сиротскую котомку, на которую больной, дергая, как дятел, замотанной головой, постоянно оглядывался. Не успели его усадить на чистую простыню, как он хваткими, словно сведенными судорогой пальцами потянулся к веревочной завязке.
– Никто не тронет твое имущество, – с обидой проговорила Анна Филипповна, но пришелец уже нетерпеливо рвал затянутый накрепко узел.
– Фляжка и деньги. Много денег. Мне в Москву надо.
Анна Филипповна скорбно скривилась.
– Не возьмут тебя в армию до восемнадцати. Все они, глупыши, сейчас на фронт рвутся…
Пришелец презрительно фыркнул:
– Вот еще – на фронт. Больно надо.
Он, воровато таращась по сторонам, переложил небольшой сверток из котомки за пазуху просторной рубахи и только тогда утихомирился. Потом его затошнило, Фая побежала за ведром, а разочарованный Петр, уже не радуясь предполагаемому общению, которого так жаждал, уныло предвидел бессонную ночь наедине с шебутным и на первый взгляд не слишком симпатичным соседом.
– А ты в военкомат собиралась, – сказала Анна Филипповна Фае, когда больному сделалось легче и он откинулся на подушку. – Думаешь, мало здесь дел?
Пришелец окинул Фаю внимательным, но безразличным взглядом, словно разгоряченная работой девушка с растрепанными, выбившимися из-под медицинской шапочки кудрями, не заслуживала с его стороны никаких эмоций. Даже изучая бессловесную скотину, было противоестественно изображать такой холодный, без тени приязни, объективный анализ. Сделав некий вывод, больной прикрыл веки и спокойно проронил:
– На войну? Не ходи, убьют.
Это равнодушное резюме прозвучало отстраненно и не годилось ни в совет, ни в предостережение, на какие была щедра величественная Анна Филипповна. Жестокие слова предсказывали бесспорный исход, который неминуемо следовал из логики событий и не требовал добавочных доказательств. В резкой тишине повисла пауза, и уязвленная Фая передернула плечами, но потом заминку гневно переломила Анна Филипповна, которая прочла незваному прорицателю директиву о необходимости соблюдать режим.
Женщины ушли, а Петр остался рассматривать не подающего признаков жизни незнакомца, которого Анна Филипповна умильно называла Сеней, суля больному быстрое исцеление. Он уже знал, что Сеню обнаружил на берегу директор леспромхоза, который случайно остановил машину, так как ему померещилось среди водяных перекатов нечто занимательное и непозволительное – чему, по мнению дотошного хозяина окрестностей, не было места в подведомственной ему реке. Теперь найденыш с плотно забинтованной головой обездвиженным пластом, будто из него разом вышли силы, лежал на продавленном матрасе. Это был почти подросток – щуплый, с впалой безволосой грудью и худыми, не привычными к крестьянскому труду руками. На сером лице не было ни кровинки и ни следа от загара, словно пришелец всю короткую для этих мест теплую пору просидел в где-то глубоком подвале и вовсе не вылезал на солнце. Русые волосы беспорядочными прядями торчали из марлевой повязки, перемежая слои бинтов, которые щедро накрутила на его голову добросовестная Фая.
– Не вздумай воровать, – тонкими, еле шевелящимися губами проговорил Сеня, не открывая глаз. – Я чуткий… каждый шаг вижу.
Оскорбленный Петр с негодованием отвернулся от хамоватого дикаря к стене, из которой между замазанных побелкой бревен выступали вислые клочки, похожие на бороду старого берендея.
– Как я угодил, – вздохнул он. – Один с топором… другой с деньгами… капиталист нашелся.
Он уснул, мучимый кошмарами, в которых ему виделась мирная, но очень страшная жизнь. Война еще не проникла в его сознание, и химерические картины, которые он просматривал во сне, были обезличенной, абстрактной угрозой, которую немного конкретизировала разве что примесь первобытной уголовщины. Но он напрасно опасался, что ему выдастся беспокойная ночь сиделки, – Сеня спал так незаметно, что, казалось, не ворочался во сне. Он и позже, днем, не обременял кого-либо своей персоной, игнорируя не только Петра, к которому, как к горожанину, мог чувствовать сословную неприязнь, – его не занимали ни внимательная Анна Филипповна, ни даже ладная Фая, на обаяние которой, по мнению Петра, откликалась любая мужская особь, даже находящаяся в несерьезной стадии молочно-восковой спелости. Нелюдимый пациент жадно проглатывал больничные кашу и суп, после чего впадал в летаргию – мирился с перевязками, стойко переносил неумелые Фаины уколы, после чего замыкался в себе и замолкал, будто ему вырвали язык.
Когда женщины, выполнив над ним медицинские процедуры, расходились по делам, Петр чувствовал, что, пока его сосед номинально присутствует рядом, фактически витая где-то в облаках, он сам варится в вакууме, где ему не с кем перекинуться словом. Он валялся на койке без дела и весь жар общественного человека, стосковавшегося по пространным разговорам и спорам, доверял дневнику. Линованная бумага честно выдерживала сомнения и вопросы, накопленные в отрыве от привычной среды, – в то время как реальный человек из плоти и крови вряд ли снес бы такой ожесточенный натиск. Петр писал, как его тянет окунуться в гущу событий, невзирая на последствия, с которыми он мог столкнуться, вернувшись в строй. Что нарыв постоянно зреющей угрозы, когда в воздухе разлито напряжение от невидимой агрессии, наконец прорвался, принес определенность и теперь всем понятно, что делать. Что ему жаль почти завершенной диссертации, которая срывается в последний момент, и что он стыдится этого личного, среди общего несчастья, мелкого огорчения. О фантастичности обстановки в идиллической глухомани, где не верится, что где-то гремят бои и льется кровь. О Лене и о том, что война неизбежно принесет в их семью. Полностью утонувший в забытье Сеня не реагировал на исступленный скрип кривого пера по тетрадной бумаге, как не отреагировал, когда сказитель, у которого закончились чернила, прекратил писать.
Несколько дней прошло в дурной праздности. С западной, горящей в пламени границы, приходили уклончивые сообщения, которые начинали смущать Петра своей несообразностью. В сводках еще поминалась дальняя, порубежная география, но немцы уже заняли Брест, и Петр, негодуя на этот нечаянный государственный позор, ждал, когда парадный голос сообщит, что Брест освободили. Фая принесла школьную карту, и больничные насельники, двигая пальцами по желтоватой бумаге, выискивали в перекрестье прямых линий и извилистых загогулин Гродно, Шауляй и Львов. Сеня, который избегал штабной самодеятельности, беспокоился по-своему: Петр все чаще видел его сидящим, как идол, поверх одеяла, рядом с загнутым краем матраса, который являл миру неаппетитную, в органических потеках, рогожную изнанку. Мальчик ловко чинил проволочную вязку кроватной сетки и так мастеровито залатывал прорехи, что Петр усомнился в первом впечатлении от проворных пальцев, которые показались ему не слишком крепкими.
– Зачем это?.. – спросил он, удивленный неистовством, с которым Сеня, стиснув зубы, восстанавливал больничное имущество.
– Дедушка велел, – пробормотал Сеня под нос.
– Какой дедушка? – удивился Петр, который не видел, чтобы Сеню навещал кто-либо, подходящий под эту категорию, – впрочем, Сеню вообще никто не навещал.
– Хитрый дедушка. Любит, чтобы трудно было…
И изумленный Петр узнал, что мальчиком руководит воображаемый – сереброволосый и серебробородый – дедушка-черноризец, который невидимо сопровождает своего подопечного и диктует ему прихотливые, непостижимые простым умом труды. Сопоставив эту новость с диагнозом, без сомнений определяемым Анной Филипповной как сотрясение мозга, Петр искренне пожалел несчастного мальчика, которому предстояло бросить якорь в больнице и, наверное, долго лечить помраченный разум, сильно попорченный при падении с береговой кручи.
Тем более он был удивлен, когда Анна Филипповна, чопорно пригласив его в свой обитый фанерой кабинет, чтобы выдать бумаги и прощально напутствовать на дорогу, пряча взгляд и поджимая блеклые старушечьи губы, проговорила:
– Петя, я попрошу вас об очень важном одолжении.
– Слушаю, – нахмурился Петр, предполагая по ее забавному смущению, что просьба будет обременительна.
Но того, что озвучила ему Анна Филипповна, он заранее даже не представлял и, захваченный врасплох, оказался не готов к решительному отказу.
– Видите ли, мальчик серьезно болен, – заговорила Анна Филипповна, и ее честное, решительное лицо заслуженного врача, озарилось светом такой возвышенной идеи, что у Петра заныла едва затянутая рана, обозначив место, где тлел гнойник, еще не признавший себя побежденным.
Он уже понимал, что попал как кур в ощип, и что он должен будет выполнить любое, самое невыполнимое повеление Анны Филипповны.
– У нас нет соответствующего профиля… если оставить его здесь, он будет неполноценным человеком – понимаете, Петя? Кому он такой нужен? Я прошу отвезти его в Москву, к профессору Чижову… я недавно читала статью, он занимается этими случаями.
– Подождите, – Петр не нашел сил сопротивляться и только развел руками, представив масштаб обузы, за которую ему, до конца не оклемавшемуся от осложнений, придется нести полноценную ответственность на тысячекилометровом пути, погруженном в безумие военного времени. – А если он сбежит, что делать? Он спрыгнет на любой станции – где его искать? Или профессор Чижов его не примет? Или он не в Москве… уехал куда-нибудь?
– Он не спрыгнет, – убежденно сказала Анна Филипповна, разя пациента наивностью провинциалки, сохранившей к преклонному возрасту все иллюзии и идеалы благородной юности. – Вы же слышали, как он бредит Москвой. Он вбил себе дурацкую идею – он никуда не денется, за вас цепляться будет. Я дам направление к профессору Чижову – как же его не примут?
– Вы уверены? – уныло промямлил пристыженный Петр, который, совестясь своего эгоизма, уже мнил себя преступником и прекрасно понимал, что человеколюбие не даст ему бессовестно бросить без поддержки жалкого Сеню, явно нуждающегося в хорошем психиатре.
– Уверена, – выпалила Анна Филипповна, сжимая губы в бесцветную линию, и Петр понял, что уверенности у нее нет. Увидев, что не обманула собеседника, она опустила мутноватые глаза и предложила, извиняясь за очевидный подлог: – Может, вам домой телеграмму послать? Завтра поедут на почту…
– Не надо, – отказался Петр. – Пошлите лучше профессору Чижову. – Поскольку Анна Филипповна так и не подняла виноватых глаз, сокрушенный Петр вывел, что телеграмму не пошлют и что профессора Чижова ему придется разыскивать в Москве самому.
Анна Филипповна вздохнула.
– Вы откуда сами, Петя? – спросила она. – Из Москвы? А родители?
– В Сызрани, – ответил Петр.
– Хорошо вам. Далеко до границы. – Она помолчала. – А у меня единственная родственница – тетя в Николаеве. Я ей сто раз предлагала – говорит, далеко… холодно у вас… вот и дожили.
Ее синеватые, слезящиеся, растерянные глаза уставились на Петра с такой тоской, что он, невольно проникаясь ее убитым настроением, бессвязно забормотал – хотя в душе не понимал, отчего волнуется эта несгибаемая женщина:
– Николаев – километров двести… туда боевые действия не дойдут.
– Думаете… – Она стиснула в кулаки дрожащие пальцы. – Хорошо бы… бог весть что в голову лезет… Конечно, до Николаева не дойдет. Слышали же, что сказал Молотов? Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами.
Приняв поручение Анны Филипповны, Петр суеверно побоялся испытывать судьбу, начертавшую ему чужими руками дорогу, с которой он теперь опасался сходить в сторону. Конечно, он держал в уме, что мифический старичок с серебряной бородой может снабдить подопечного нештатными подсказками, но вместе с тем он понимал, что другого шанса у Сени, который вел себя, в общем, вполне терпимо, может не представиться и что в крайнем случае несчастному мальчишке светит областной дурдом, если не пожизненный интернат, и что второго козыря – лечения у столичного светила – в этой партии больше не выпадет. Поэтому он без ропота согласился на экзотического попутчика. Сборы длились недолго, путешественников не обременяла лишняя кладь, но в местной кассе не было билетов на поезд, и Фая несколько раз бегала на станцию – спрашивать, увещевать, скандалить. Сердобольная повариха собирала им в дорогу все, что нашлось на кухне: хлеб, сахар и консервы, которые она опускала в дорожный мешок, укачивая каждый сверток, словно это был запеленутый младенец. Анна Филипповна торжественно, с чувством долга, строчила бумаги, которые, по ее словам, служили для посланца к медицинскому чину просто-таки бронебойным, со стопроцентной гарантией, пропуском.
На прощание добрая Фая надела на травмированную Сенину голову компрессионную шапочку, которую связала собственными руками из обрывков пряжи и случайных, попавшихся под руку ниток, и у Петра зарябило в глазах от убогой пестроты этого самопального трикотажа. Он прилежно убрал все, нелишние в условиях военного времени, бумаги в походный мешок, и через несколько минут путешественники сидели на платформе перед дощатой, с резными наличниками, избой, которая выполняла функцию вокзала. Здесь, среди открытого пространства, вне спасительных больничных стен, Петр с ужасом понял, что тепличный распорядок больницы изнежил его, порядком помятого недугом, до неприличия. Шатаясь от слабости, он опустился на лавочку, понимая, что если его подопечному взбредет в голову сбежать куда глаза глядят, то он сам не сдвинется с места. На его счастье Сеня удобно устроился на какой-то шаткой изгороди, как курица на насесте, и, казалось, не думал о побеге. Петр недоверчиво косился на спутника и глотал восхитительный воздух, благоухающий травой, душными цветами, болотной гнилью, сосновой смолой и дождем, который с утра оставил после себя редкие лужи и раскисшую грязь со следами тяжеловесных шин. Радость свободы пьянила его; он тоскливо представлял, что вот-вот заберется в тесную коробку, которая унесет его далеко от первозданных мест – в сторону заката, туда, где обезумевшие враги вгрызались в периметр государственной границы, от дунайской дельты до клайпедской косы.
Поезд опаздывал. За забором уныло позванивала собачья цепь. Мимо, оглушая пассажиров душераздирающими гудками и обдавая теплым ветром с запахами железа, угля и механической смазки, пролетали военные эшелоны, к которым выходил с желтым флагом бородатый дед в фуражке и в потертой форменной куртке с ободранными обшлагами.
– Не знаю, ждите. Придет, рано или поздно, – топорща усы, ответил он на нервный вопрос, когда же будет поезд. Потом пожаловался: – Весь хлеб в магазине раскупили. Дуры – бабы… на всю войну не напасешься.
Уныние сутулой фигуры, пронзительный взгляд старческих глаз над морщинистыми щеками, тяжелый вздох «на всю войну» – все это ранило слушателя такой безнадегой, что у Петра, уверенного, что война вот-вот закончится, на душе заскребли кошки, и он содрогнулся, вообразив, что бедствие продлится долго.
Стемнело, наступила ночь, поезда все не было. Разглядывая крупные, с кулак, белые звезды в глубоком, как колодец, таежном небе, Петр молча боролся с острым диссонансом, который не давал ему покоя. Он не мог совместить в одном мире космическое звездное небо, спокойствие дышащей во сне тайги, мирные избушки со светлыми окнами, всеохватную тишину – и то бесчеловечное и противоестественное, что творилось сейчас на западе, там, куда один за другим тянулись груженые составы с укутанными, словно в саван, и пугающими его, невоенного человека, конструкциями. Недоумение, с которым он пытался постичь несовместные вещи, усиливала мысленная зарубка – радио на площади возвестило сегодня, что военные действия ведутся на минском направлении. Петра насторожило, что еще вчера фронтовые сводки говорили о Бресте, а сегодня география сместилась на триста километров вглубь территории, и он уговаривал себя, что дикторская оговорка обозначает не место, где проходит реальная линия фронта, а всего лишь дорожное направление.
Потом за ослепительными фарами возник вагонный силуэт, заскрипели тормоза, и долгожданный поезд наконец- то остановился у платформы.
– Скорее, скорее! – свесившись из тамбура, замахала рукой проводница, и увечные спутники заковыляли к вагону, кое-как вскарабкались по чугунной лестнице и позволили себе перевести дух, когда оказались в тесном купейном коридоре. – Дальше, – плотная, средних лет, усталая проводница повела пассажиров на места. – У каждого столба стоим, всех пропускаем. Военный график…
На ее мертвенно бледное, сонное лицо падал свет вагонных лампочек. Ямочки на дряблых щеках не придавали ей веселости. Справа во рту, когда она улыбнулась, изучая пополнение наличного состава, чернела щель на месте отсутствующего зуба.
– До Москвы?.. Что немцы делают, сволочи… Договаривались с ними, ручки жали… фашисты – одно слово… – Она крупной рукой, испачканной в саже, смахнула на бок волосы, которые прилипли ко лбу. – Выдался у меня рейс… никогда такого не было.
Она довела их до купе, где на двух занятых местах кто-то спал, и в глаза бросались продолговатые холмики под суконными одеялами, ноги в носках, чье-то большое анемичное ухо. Опасение, что сотрясение мозга, осложненное вестибулярными помехами, помешает Сене залезть на верхнюю полку и что высоты придется осваивать мученику хирургии, у которого при этой мысли заныл шов, рассеялось, когда Петр обнаружил, что подопечный ловко, словно всю жизнь лазал по полкам, оказался наверху и, немного пошуршав, затих. Поводырь тоже не затягивал сон – он не возился с бельем, а раскатал по полке пыльный матрас, лег и накрылся сыроватым одеялом. Петр устал, и ему не мешали ни спертый воздух, ни чье-то любопытство с противоположной полки, где, как он понял, его неизвестный сосед перестал посапывать, как дитя, а затаил дыхание, напряг невидимые мускулы и приоткрыл глаза. Петру было все равно – он, уверенный, что наконец-то встал на прямую дорогу до дома, с которой его не собьет уже ничто, расслабился и погрузился в причудливый, мрачный, все еще воспаленный и отравленный лихорадкой сон. В этом сне на него стремительно налетали протяжные гудки встречных составов, барабанили пулеметными очередями колеса, скрежетали шарниры вагонных стыков, и только под утро Петра словно накрыло могильной плитой, из-под которой он вынырнул утром, при ослепительном, бьющим в вагонные окна солнце, посреди огромной, без конца и без края, станции. Несколько часов на рельсах перенесли его из девственной глуши на обитаемую планету. За окном галдели оживленные голоса, поезд стоял.
Tasuta katkend on lõppenud.