Исход

Tekst
4
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

17

Павла шла по городу, инстинктивно придерживаясь затемненных мест; она не думала об опасности, ей не приходило в голову, что ее могут схватить, убить, ей было безразлично; по привычке легко и неслышно ставя ноги, она шла вначале по камню городских улиц, затем твердая, спрессованная земля дороги, затем поля, овраги и перелески; ее никто не окликнул. Она шла быстро, за ней с трудом поспел бы самый лучший ходок-мужчина; она оглянулась, ей показалось, что за нею движется небольшое неяркое облачко света, она пошла быстрее, стараясь уйти от него, и, пройдя немного, осторожно оглянулась и опять увидела мутное, желтоватое облачко света – оно двигалось за нею не отставая, да, двигалось. Это было ей в наказание, она точно знала, что это ей в наказание, она знала, что теперь ее видят все, она стояла, как голая, среди дороги и темноты в прилипших к телу лохмотьях платья; вокруг становилось ярче и ярче. Она закричала и побежала, и красноватый густой свет по-прежнему был над нею, ей вспомнились глаза молодого краснощекого немца в переднике, круглые, точно пуговицы, ну точь-в-точь глаза Васятки, когда он испугается, увидев жука или гусеницу, нет, нет, этот не из начальства, этот не главный. Тот, в фуражке, главный; когда жгли Филипповку, он подъехал на машине, того она навек запомнила, он велел сжечь Васятку, а этот что, у этого глаза детячьи. Ну точно Васятка, господи, господи…

Она стала как вкопанная, и в глаза опять плеснулся режущий яркий свет. Павла снова побежала. На бегу в ярком режущем снопе света она лихорадочно ощупала себя, да она почти голая, когда она соскользнула из окна по дереву, она совсем оборвала свое обносившееся платье, и теперь подол был много выше колен, да и под мышкой куска не хватало, и она все старалась стянуть края этой дыры, платье сразу же расползалось с другой стороны.

Дальше она уже совершенно без сил шла каким-то лесом, потом лес кончился, и опять началось поле, безоглядное ровное поле, – тогда она вскрикнула и побежала. Уже совсем рассвело. Ей казалось, что ее увидели и сейчас схватят. Она бежала так быстро, как только могла, и теперь уже все кругом казалось раскаленным, она задыхалась от жары и страха, жар лез ей в ноздри, жег глаза, ей нечем было дышать, и она все бежала и бежала от непонятного ужаса, и куда бы она ни оглянулась, везде было ярко, раскаленно. Она метнулась, вырываясь из удушья, куда-то в сторону, и, очевидно, это спасло ее, она с размаху набежала на препятствие, на заднюю стену избы, слепо шлепнулась о нее всем телом и пошла кругом избы, не отпуская рук от бревен, вошла в сени и захлопнула за собой дверь, крепко прижалась к ней спиной, хоронясь от всего, что осталось у нее за спиной. И небо, раскаленное, белое, стало гаснуть; в сенях было прохладно и сумрачно, солнце еще не всходило, и только разгоралась на погоду заря – широкая, чистая и прохладная.

На стук из избы выглянула посланная матерью девочка лет десяти и, приглядываясь, сказала назад:

– Мам, мам, к нам какая-то тетя пришла. Чужая совсем.

– Какая там еще тетя? – сердито спросила мать, выглянула и испуганно перекрестилась, хотела захлопнуть дверь из избы в сени. В другое время она непременно бы так и сделала – выскочила бы в окно и позвала соседей, но сейчас она побоялась оставить детей, у нее еще был мальчик восьми лет, и она молча глядела на Павлу, всю в лохмотьях, прижавшуюся к дверям.

– Ну, заходи, – сказала наконец хозяйка, оттирая на всякий случай дочку от двери и заслоняя ее собой. – Заходи, коль пришла.

И Павла пошла на голос, мимо хозяйки, задержавшись на мгновение на пороге, в избе было тепло и пахло свежим хлебом, топилась печь, но это не тот огонь, что преследовал. Павла, успокоившись, вошла, а хозяйка с трудом перевела дух, она чуть не умерла под взглядом бродяжки и подумала уже сбегать к старосте, но опять побоялась оставить детей одних. Павла прошла и села на лавку в давно пустующий передний угол, где обычно садился за стол хозяин семьи тракторист Иван Полужаев, с первых дней войны ушедший в армию, и хозяйка, вспомнив об этом, совсем разволновалась и заплакала, вытирая нос и глаза передником.

– Ну ты чего, мам? – спросила девочка, и хозяйка, сморкаясь, отодвинула ее от себя.

– Ничего, дочка, ничего. Иди вон, воды ведерце вытащи, да помалкивай.

– Ну что ж, тебе поесть, что ль, дать? – сказала хозяйка Павле, и та все так же неподвижно сидела: она слышала и все понимала, и только не знала, что сказать в ответ, и поэтому молчала, и хозяйке опять стало страшно ее молчания и ее взгляда, и она опять вытерла непрошеные бабьи слезы.

– Ты погоди, я тебе хоть юбку свою достану. А то нельзя, у меня, погляди, дети.

Она подождала, не скажет ли чего Павла, и пошла в маленькую горенку, там еще спал ее сынишка, и было совсем прохладно и еще темновато. Хозяйка остановилась перед небольшим зеркальцем и мельком взглянула в него, какая-то тревожная, неясная мысль мелькнула у женщины в отношении неожиданной гостьи, но она прогнала ее. Бродяжка и есть бродяжка, сколько их сейчас бродит кругом по земле, головы приклонить негде. Она вспомнила мужа: «Господи! жив ли?», подумала о стерве-старосте, уже три раза ее останавливал, толковал насчет магарыча, а сам пялил нахальные глаза да все норовил ущипнуть за бока, господи, господи, проклятый недомерок!

Она порылась в сундуке, нашла широкую, в сборку, юбку, подумала и прихватила нижнюю рубаху из тонкого льняного холста – еще покойница мать пряла да ткала, хорошее полотно, до сих пор как новое, а уж сколько лет.

Хозяйка тихонько закрыла сундук, постояла над сыном, прикрыла ему ноги, ей не хотелось к гостье, и она пересилила себя, вздохнула и вышла из горенки.

Павла сидела все на том же месте, и хозяйке показалось, что она спит, но стоило ей пройти, Павла открыла глаза и стала глядеть прямо на нее.

– На вот, надень, – сказала хозяйка, протягивая ей юбку и рубаху. – Чистое, а то ведь на тебе-то уже все как земля…

Стало совсем светло, и хозяйка теперь увидела тело в струпьях, костистые руки в ссадинах и порезах, и иссохшие крепкие ноги, и въевшийся в них слой грязи.

– Да тебе вымыться надо, – тихо, как бы сама себе, сказала хозяйка. – Давай я большой чугун нагрею, у меня двухведерник есть, да и вымоешься в сарайчике. А сейчас я тебе поесть дам. Ты кваску выпей, а, горемышная?

Пришла девочка с ведром воды, остановилась у порога, прикусила палец и стала глядеть на Павлу, теперь уже совсем рассвело, все было хорошо видно; когда хозяйка согрела воды, вылила ее в ведра и сказала Павле «пойдем», та пошла. Хозяйка в одном углу сарайчика, из которого давно выветрился дух скотины (съели немцы), развернула сноп чистой соломы, поставила на него деревянное большое корыто (еще мужик долбил, на все руки был мастер) и сказала:

– На вот, ополоснись. Тут вон я тебе и обмылочек нашла. Ополоснись, ополоснись, а то от тебя дух тяжелый разит.

Павла стояла, ничего не говоря, и не шевелилась; сквозь щели в стене на нее полосами ложилось густое солнце, и острая жалость кольнула хозяйку в самое сердце. И до чего же война может человека довести… Или она дурочка какая? И хозяйка сама сняла с Павлы остатки платья, поставила ее на солому и, глядя на иссохшие груди и на тело в струпьях и в грязи, тихонько заплакала и стала ее мыть, оттирая грязь тугим пуком соломы; она вымыла ей голову, но волосы расчесать ничем не могла, она драла их потом деревянной гребенкой, смачивала холодной водой и постным маслом, которое сама нажарила из конопли, и все почему-то думала о стерве-старосте, что все к ней подкатывался и что у него совсем совести не осталось перед ее мужиком: а если Иван ее жив-здоров вернется?

18

Хозяйку звали Феней; баба здоровая и сильная, Феня тянула свою лямку, вперед других не совалась, и Павла жила у нее месяца три до самых холодов, и никто ее не трогал, Феня выдала ее за свою родственницу по отцу, из далекого села Камышовки, и Павла, немного придя в себя, стала помогать Фене по хозяйству; они носили с поля полусгнившие снопы пшеницы, оставшейся неубранной, сушили их на печи и вымолачивали в сарае пральниками потемневшее зерно; запасали дрова на зиму и носили их вязками на себе из ближних лугов, поросших мелким дубняком и орешником, потом на старой колоде рубили их, связывали крученками из соломы и складывали в одно место. Когда было еще тепло, Павла помогла Фене подмазать кое-где оббившуюся хату, помогла выкопать и убрать все с огорода; говорили, что с весны немцы раздадут всю землю по душам, как это было еще до колхозов, раздадут и только назначат налог. Павла постепенно оттаивала, и Феня к ней потихоньку привыкла, и дети привыкли, только Феня долгое время боялась оставлять Павлу с детьми, и особенно с мальчиком; по ночам Феня слышала, как Павла плачет, и тогда она подходила к ней и трясла за плечо:

– Ты хоть расскажи, оно легче станет. Ты дура-баба, поверь мне, – просила она. – Ну расскажи, не держи в себе.

Павла умолкала и лежала молча, глядя в темный потолок, а Феня, подождав, начинала рассказывать о своей жизни, и все больше, как она полюбилась со своим Иваном и какая у них была богатая свадьба, и каким он, ее Иван, оказался хорошим мужиком. И еще она любила рассказывать о своем младшем брате – Василии Петровиче (она называла его только так, по имени-отчеству, потому что он выбился в завмаги и жил в большом городе), о том, как перед самой войной она в мае успела съездить к нему на свадьбу, и как они там хорошо погуляли, и какую брат выбрал себе умную да ладную жену. Павла слушала и успокаивалась. И вообще, она становилась все спокойнее и спокойнее, и только все никак не могла привыкнуть к сынишке Фени и, видя его, как-то вся начинала дергаться, и лицо темнело, и Феня это знала и втайне боялась за сына; Павла ведь ничего о себе не рассказывает; Феня не понимала, что она просто не может рассказать, потому что тогда прошлое вернулось бы к ней, и она боялась этого больше всего. Первое время она часто кричала во сне, но потом перестала; Феня начала понемногу привязываться к жиличке: все-таки есть с кем зиму коротать и дров заготовить и по вечерам веселей, хоть и молчаливая попалась ей нахлебница. Но как-то уж по морозу, крепко в одночасье прихватившему землю, Феня вернулась под вечер с колодца не в духе и сразу, не разматывая платка, позвала с порога:

 

– Павла, а Павла…

– Ты чего, Феня? – спросила Павла, выходя из горницы, где она играла с Гришей в лошадки, и Феня впервые увидела на ее лице затаенную улыбку и изумилась, но потом села на лавку.

– Была я на колодце, там с Жучихой встретилась, тоже по воду пришла. Там мужик ее, черт, вроде пронюхал, в Камышовке, говорит, у меня никакой сродственницы нету и не было.

– Староста?

– Он, собака. Отъелся, проклятый жеребец, всех баб замучил. Отольется ему, черту, вернутся мужики, они с него с живого шкуру сдерут. Вишь, черт, что-то, говорит, Феня мудрует, он это жинке своей говорит. Будто из Ржанска бумага пришла искать повсюду бабу, которая немцев топором рубит, она их, говорят, тыщи порубила. Так вот всех бездомных баб вроде по всей округе приказано брать под конвой и в город волочить на сыск немцу. А он, Жук, собака, говорит, какая же, говорит, это ей сродственница из Камышовки, если у ней там была одна сестра, да и та померла перед войной? Побоялся бы он хоть Бога, говорю я Жучихе. Что он, глядеть никому в глаза потом не думает? Ведь не с немцами ему жить, а с миром. Да она что, она сама у него в батрачках ходит, а как ночь, так он не с нею в кровать, а другую ищет – помоложе. Свою заездил, а теперь чего ж? Да любая девка на что не пойдет, чтоб от Германии ослобониться. Так вот я тебе говорю… Постой, постой, Павла, ты чего?

– Мне уходить надо, Феня. Я надену, в чем я тут у тебя ходила?

– Господь с тобой, надевай, только куда ж ты пойдешь в холод?

– А чего ж мне дожидаться, петли? Куда-нибудь уж пойду…

– Постой, постой… Да ты…

Павла поглядела на нее, поглядела далеко и строго, и у Фени по плечам прошел мелкий озноб, и она перекрестилась.

– Ты постой, – сказала она. – Ты мой полушубок возьми и валенки, от мужика остались, я тебе дам. Ты на меня не сердись, – все говорила и говорила Феня, боясь остановиться, потому что ей было теперь не по себе и страшно; из дверей горенки вышли дети и глядели, как Павла собирается. – Да ты подожди, Павла, я тебе кусок сала достану, да хлеба заверну, у меня запрятано, сам черт не найдет.

– Не надо, Феня, посидим. На детей погляжу.

Павла, собранная и одетая, села на лавку и утерла слезы; ей было жалко оставлять детей и не хотелось уходить из теплой избы.

– А ты, Феня, передай своему старосте, – сказала она внезапно. – Пусть он, собака, не очень… А то я его где хочешь достану, за семью замками достану, – говорила она, и у нее в глазах опять мелькнуло что-то, напугавшее Феню, она опять поразила ее своим внезапно переменившимся жестким лицом.

– Что ты, что ты, – торопливо сказала Феня. – Ты не надо так, ты лучше подожди вот, сала тебе достану. Его и без нас с тобой, шкуру, повесят. Вернутся мужики и за милую душу повесят. А ты посиди с детьми, сейчас сбегаю по делу.

Павла подозвала к себе мальчика Гришу и стала тихонько гладить его голову и нюхать его волосики – белесые и мягкие, и они пахли теплом, и Павле не хотелось уходить. Ей хотелось схватить этого мальчика Гришу и прижать к себе и не отпускать, у нее даже судороги пошли в руках и в животе. Собака староста, она его видела однажды – невысокий, лет сорока мужик, с толстыми губами, в эту минуту попадись он ей, она спокойно бы убила его, как убивала немцев. Ей не хотелось уходить из этой деревни Дубовицы, и она еще раз заставила себя запомнить проклятого Жука, вернее, его лицо. «Ну, погоди, гад, – сказала она. – Погоди, Жук Игнат».

Вернулась Феня и подала ей тяжелый сверток с хлебом и салом. Павла взяла, и Феня заплакала, а Гриша сказал недовольно:

– Ты, мам, всегда ревешь, как маленькая.

– Замолчи! – прикрикнула Феня на сына, и Павла ушла. Уже совсем стемнело, и нужно было хорошенько занавесить окно.

Как раз в это время у старосты Жука, в чистой половине избы, за большим столом ужинали три немца из ржанской хозкомендатуры. Один – военный советник комендатуры обер-лейтенант Миллер, двое других – в штатском. На столе стояла четверть пунцовой от сухих вишен самогонки, жареная свинина большими кусками, соленые огурцы и бело-зеленый кочан капусты – тоже соленый, тугой, как арбуз. Миллер с хрустом разрезал его солдатским ножом, поддел кусочек острием и положил в рот. Он, после трех стопок крепкого, очищенного от сивухи через древесный уголь и вату, самогона, чувствовал себя прочно и весело; Жук сказал, что у избы дежурят двое полицейских и можно не тревожиться. Сам Игнат Жук сидел у края стола, навесив на глаза черные, широкие брови, он больше глядел в пол, чем на гостей; когда зеленые от старости стеклянные стопки пустели, хозяин, зорко все замечавший, тяжело, опираясь руками о колени, вставал и наливал из четверти опять. Скоро баба внесла вареную картошку, и миску моченой антоновки, и соленые грузди. Игнат Жук опять налил и, скороговоркой пожелав доброго здоровья, первый опрокинул в себя стопку, взял яблоко, надкусил. Пьянея, немцы становились шумливее и веселее, а Игнат Жук мрачнел, лицо наливалось темным румянцем.

В избу зашел погреться и выпить полицейский Митрохин, здоровый молодой парень.

Жук налил ему в стакан, не долив немного; Митрохин выпил, заел куском свинины и, положив обглоданную кость обратно на стол, закурил.

– Как там, тихо? – спросил Жук.

– Тихо, – отозвался Митрохин, шевеля жирными от свинины губами, и рыгнул. – Ничего, пусть паны немцы жрут в удовольствие. За порядок я ручаюсь.

Жук хмуро поглядел на него и сказал:

– Иди.

Митрохин, сняв карабин с плеча и взяв его в руки, загасил окурок о дверной косяк и ушел, а Жук подбросил еще дров в топившуюся печь и приказал бабе стелить: офицеру на кровати, а двум в штатском на полу, и она стала носить в чистую половину избы перины, подушки и одеяла.

Ночью Игнат Жук, лежа рядом с разомлевшей во сне бабой, никак не мог заснуть, он часто вставал, пил холодную ледяную воду в сенях и курил, хмель все не проходил, и Игнату Жуку хотелось что-нибудь сделать. Может, взять тот нож, что лежит в сухости на комеле печи и которым половина деревни колет свиней, затем пробраться на чистую половину избы и потихоньку отправить своих гостей на тот свет, а самому махнуть в лес, пристроиться там… Но он знал, что не сделает этого, и мучился. Теперь он понимал, почему немцы так долго и подробно расспрашивали его о землях кругом, и почему он не может взять нож с комеля и прокрасться на чистую половину избы.

– Ну, чего ты, Игнат, господи, не спишь? – спросила жена под утро, после первого петуха, глухо прокричавшего за стеной избы во дворе. – Засни, выбрось ты свою занозу из головы.

Он сидел на кровати, свесив ноги, и она провела по его выгнутой, справной спине ладонью.

– Ложись, спи, – сказала она и, помедлив, поднялась на колени, обхватила его за плечи. – Господи, Игнат, да что это с тобой… Допился, ложись, ложись, Игнат… Ложись…

Впервые, как она помнила, ее муж, Игнат Жук, плакал, по-мужски трудно, глотая слезы.

Он лег, вытянув ноги.

– Игнат…

– Ложись, – сказал он. – Хватит. Теперь уже нечего… Пропили, сволочи июды, прокукарекали все. Ничего от России теперь не останется. Ты думаешь, зачем они, наши гостечки, немцы, приехали? Поместью какому-то барону они из нашей земли выбирают, вот тебе фон барон. Ты думала, они нам – землицы-то? На-кась, выкуси! – с неожиданной злобой и ненавистью выдавил он из себя, сжимая оба кулака в кукиши. – На-кась! Дураки они тебе, они вон из нашей землицы поместья себе выбирают… Что мне большевики дали? На цепь, как кобеля, пристегнули, а эти, гляди, и того хуже…

– Игнат, – робко сказала жена. – Те какие-никакие, а свои, ты бы, Игнат, подумал. Знаешь поди, шкура хоть не черна соболя, да своя. Да и что тебе колхоз-то плохого сделал? Весь мир, значит, туда, а ты – сюда. Ты бы, Игнат, образумился, провались она, эта земля, без нее и слободнее стало.

– Заговорила, заговорила, – оборвал Игнат бабу злобно. – А ты думаешь, они тебе прощение дадут, свои-то? У меня задумки есть, они покрепче других будут…

Игнат Жук замолчал; если бы он не был так возбужден, он не стал бы разговаривать с женой, но теперь он не мог остановиться; он лишь говорил, словно еще раз думал тяжелую, сжигающую злобой думу все о той же земле, бывшей вначале под колхозом, а теперь вот немцы хотели ее отобрать под поместье барону. И он ничего не мог сделать или переменить, ему теперь, как скотине на веревке, шагай вслед за хозяином и не думай, то ли на бойню тебя, то ли на продажу.

От неожиданной злой жалости к себе, за погубление от своих же рук у Игната опять выдавило тяжелую слезу, и он замолчал, боясь выдать себя голосом перед бабой.

– Лишь бы немец с колхозами покончил, – сказал Игнат Жук минут через пять то затаенное, о чем думал долгими ночами и о чем он впервые сказал другому человеку. – А с немцем потом мы сами справимся. Мы у него из горла вырвем землицу-то, – сказал Игнат, каменно сводя скулы (вот-вот кожа лопнет), и жена испуганно зашептала:

– Тише, тише, да что ты мелешь! Перекрестись, вояка, господи! Ложись, слышишь, Христом молю, ложись! Бес тебя донимает, людей как мух бьют, какое тебе хозяйство?

Запел во дворе второй петух, и, знать, мороз укрепился: звонче доходил в другой раз голос петуха.

19

Прицелившись в дикого кабана ранней осенью 1941 года, Юрка Петлин не знал, чем все это обернется, но как бы то ни было, в Ржанских лесах жил и действовал, – все больше набирался сил партизанский отряд капитана Трофимова, или 1-й Ржанский. Эта встреча оказалась спасительной: в глубине души понимая, что никакой он не командир, не знает, с чего начать, Глушов растерялся. В мирных условиях он умел влиять на людей и привык к этому, а здесь, в лесу, он впервые почувствовал себя беспомощным. Военная премудрость начиналась прежде всего с умения стрелять, кидать гранаты, способности не через других и не через бумаги, а самому, прямо в глаза приказывать и добиваться исполнения своих приказаний, – пусть даже идти и умереть. У Глушова такой способности не оказалось, и он, присмотревшись несколько к Трофимову, сам предложил объединить его и своих людей вместе и командиром сделать Трофимова, за собой он оставлял роль комиссара, он был здесь свой, и даже никакого сомнения не возникало, кому быть комиссаром отряда; Трофимов первым делом предложил Глушову выбрать место для зимовки и вырыть землянки, одновременно оборудовать в глуши запасную базу на всякий случай.

– Что же ты, капитан, – тяжеловато пошутил Глушов, – воевать собираешься или скот разводить? Сколько ты думаешь здесь сидеть, год, два?

– Сколько потребуется, – недовольно щурясь, не сразу отозвался Трофимов. – Места хорошие, отчего не посидеть? Жен заведем, детишек – малина.

– Все-таки…

– Ну, тогда выкладывай, коммисар, свои соображения. Только учти, нас сорок три человека, есть раненые, еще не в строю, фронт от нас, ну, километров двести – триста, о нас никто не знает, ни по ту сторону, ни по сю, и мы не знаем, есть ли кто еще в этих лесах. Да и вообще, что мы знаем? Я разве против? Предлагай свои соображения.

В их первой стычке Глушов внутренне вскипел и, сдерживаясь, мирно предложил:

– Брось, Трофимов, не надо. Ты видишь, я хочу все обдумать серьезно.

– Подготовить зимовку в наших условиях, разве несерьезно?

– Я не к тому. Нужна зимовка, нужно начинать помаленьку и шевелиться. Мы уже можем ходить по деревням и разъяснять людям правду.

– Будто мы ее знаем…

– Что?

Трофимов повернул голову, на него глядели настороженные, умные глаза. Наполняясь злом и отчуждением, сдерживая себя, тихо сказал:

– Слушай, комиссар, или мы сработаемся, или… или сразу в две стороны. Работать вместе и быть гадами, вот так ловить друг друга на слове… Знаешь, комиссар, нет, я не согласен. Сразу давай и решим такое дело.

– Перестань. Что нам с тобой делить?

– Делить нам нечего, я хочу не оглядываться на каждое свое слово. А ты нехорошо на меня посмотрел только что… Какую правду мы знаем, а? Где фронт? Не знаем. Почему пол-России отдали? Вот о чем я говорю.

– Подожди, Трофимов, – медленно выговорил Глушов. – Подожди. Есть и еще правда. Ты поплачь, авось пол-России и вернется. Слышишь, не наше дело сейчас устанавливать, что и как. Чего-чего, а правдоискателей и страстотерпцев на Руси всегда хватало. Сделают потом все и без нас, и наверняка лучше нас. Ты – советский командир, русский человек, тебе сейчас одной заботой жить, одной правдой – спасти Россию. А иначе – стыдно.

– Ты не стыди! – резко оборвал Трофимов. – Мне пока нечего стыдиться, комиссар.

 

– Мы должны сработаться, другого выхода у нас нет.

– Я тоже считаю – должны.

– Давай не обращать внимания на резкость. И ты прав, и я прав по-своему, никто не собирается сидеть сложа руки. – Глушов помолчал и, переводя разговор, сказал: – Нам еще надо подобрать начальника штаба. Кого ты думаешь?

Трофимов снял с куста ярко-желтый кленовый лист, поглядел, бросил.

– Знаешь, Михаил Савельич, пока об этом нам не стоит думать. На четыре десятка человек и нас с тобой хватит. Нужно будет – найдем. У меня вон Валентин Шумилов – грамотный, аккуратный парень.

Глушов честно старался ничем не обострять отношений, а когда наступили первые заморозки и лес, сбросив лист, весь сквозил, и начались холодные ветры, которым уж не стало преград, Глушов вполне оценил предусмотрительность Трофимова, потому что все равно пришлось бы делать землянки, только с той разницей, что они не успели бы просохнуть к зиме.

И еще всю осень люди, разделившись, по приказанию Глушова, на небольшие группы, собирали везде, где возможно, брошенные при отступлении советскими частями оружие и особенно боеприпасы и сносили все в лесные тайники: снаряды и мины, патроны и гранаты, пулеметы без замков и винтовки с отбитыми прикладами. А в одном месте на железнодорожном перегоне партизаны закопали в землю несколько тысяч артиллерийских снарядов больших калибров: в июле немцы разбомбили здесь состав с боеприпасами; часть взорвалась или сгорела, но треть состава осталась цела, и вагоны были лишь свалены с путей и ждали хозяина.

Здесь, по ночам, работали всем отрядом около двух недель; ободряя уставших людей, Трофимов, трудно потирая болевшие от непривычных тяжестей руки, все повторял:

– Веселее, веселее, ребята. Это же взрывчатка. В любой момент откроем производство: свои мины, гранаты будут.