Tasuta

Благодетель и убийца

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– Это замечательно, правда.

– Мне нужно отлучиться домой, завезти вещи. Ты приходи сразу туда, как обычно, к восьми.

И я пришел. Народу было совсем немного. То ли их не устроил намеченный репертуар, то ли людям было не до развлечений – трудно сказать. Я занял свое привычное место, откуда лучше всего было видно сцену. Выступление началось с небольшим опозданием, на Вере в этот раз было длинное черное платье и странная шляпка с вуалью. Ярким пятном во всем образе была алая помада на губах. Ее аккомпаниатор был худощавый юнец, видимо, студент. Гитара, которую он умело держал, была толще его самого.

Позже в заведение потянулись люди, в зале стало шумно, все требовали «хлеба и зрелищ». Началось все с простых и легких композиций, чтобы каждый мог подпевать. Мне даже удалось заразиться общим весельем и на краткие минуты действительно забыть обо всем. Когда время близилось к десяти, крайняя песня завершилась, и гитара вдруг расстроилась. Пока юнец возился с ней, я вдруг прислушался к звукам, доносившимся с улицы, и что-то в них напомнило мне заглушенную машину. Показалось, подумал я.

Наконец, Вера начала:

Время в настенных часах,

Правда в оборванном сне.

Жизнь на небесах,

Жизнь с крылом на спине

Невыносимо проста,

С вечной тропинкой к себе вдоль крыльев.

Нервно хватает с куста

Слова, словно ягоды, вместе с пылью.

Я никогда раньше не слышал этой песни, и что-то в ней так заворожило меня, что я не заметил, как на стулья по обе стороны от меня присело двое мужчин, хотя много столиков оставались свободными. Мельком посмотрев на обоих, я с ужасом испытал дежавю: один помоложе, другой постарше, с более суровым выражением лица – так же, как и в ту ночь… От них обоих пахло одеколоном за пятнадцать копеек, который все разбрызгивали на себя из автоматов, стоявших по городу.

Горький кофе к утру,

Сносились глаза как подковы,

Не замечаю, как вру

Себе самому про кого-то другого

Такого же, в том же окне,

На тех же словах помешавшись поздно,

Расковыряв в простыне

Небо, а в небе застывшие звезды.

– Хорошая песня, – хриплым голосом сказал тот, что постарше, и с этими словами они незаметно, но крепко сжали оба моих плеча. Я машинально дернулся. Бежать не было смысла.

– Товарищ Якубов, это вы зря, – сказал тот, что помоложе, – не стоит привлекать к себе излишнее внимание и портить такое хорошее выступление, вон уже и барышня нервничает, – я тут же бросил взгляд на сцену, и увидел, что Вера все это время поглядывала смотрела в нашу сторону, продолжая широко улыбаться и петь.

Тонкая площадь руки,

В ней сырость трамвайных колец.

Я хотел бы с другой ноги

Пройти этот путь из начала в конец

Прямо по линии жизни

Вдоль серых промокших домов тетрадных,

Чтобы не выдумать лишний

Сомнительный повод вернуться обратно…

Вдруг она замолчала, не сводя с меня глаз. Юнец с гитарой застыл в недоумении, не решаясь без нее продолжить игру, из зала кто-то выкрикнул:

– Ну, чего замолчала!

– Мы пришли песню послушать, а не на тебя посмотреть!

– Действительно, милая девушка, – сказал молодой, и мне захотелось ударить его по морде, – уж очень хочется послушать! Не лишайте нас удовольствия!

Мне показалось, что время замедлилось, и я мысленно молил Веру петь, петь, что есть мочи, не показывая и краешком глаза, что она могла меня знать. Я едва сдерживался от того, чтобы тоже что-то выкрикнуть, а она все смотрела, и, казалось, прошла вечность, прежде чем она, перекрикивая стук моего собственного сердца, продолжила:

Моя дорогая, я не так далеко.

Ты можешь убить меня, не обнимая,

Моя дорогая…

– Это вы еще поездить по городу нас заставили, нет бы дома сидеть. Нехорошо…

– Сейчас встаете, мы за вами. Даже не пытайтесь улизнуть или звать на помощь – уважайте право этих людей на заслуженный отдых, – они разжали мои плечи, и я почувствовал, как кровь прилила к онемевшим рукам.

Мы вышли, а Вера все пела: «Моя дорогая…», и я знал, что она смотрела мне вслед.

Глава 9

Последовавшие за случившимся событиями дни я помнил отчетливо, но возвращаться к ним в течение всей своей жизни никогда не любил. Хотя, что было ожидаемо, они находили меня сами.

Меня и других арестованных держали во внутренней тюрьме на Лубянке. Это было огромное пятиэтажное здание, первые два из которых служили когда-то гостиницей страхового общества «Россия», потом в нем ненадолго обосновался Московский совет профсоюзов, а в тюрьму оно превратилось еще при Дзержинском, когда я только родился.

Оказавшись внутри, я подумал сперва, что большую часть его занимали хитро переплетенные коридоры и ходы, выстланные ковровыми дорожками. Пока меня водили по ним, нам не встретился ни один другой заключенный. Не скажу точно, сколько там было камер, но, очевидно, достаточно, чтобы вместить столько человек. Когда я пригляделся к дверям, то заметил, что нумерация на них была нарочно перепутана, и от скорой потери ориентации в пространстве стало понятно, почему. Наконец возле камеры с номером «30» меня остановили, открыли дверь, и я вошел.

Камера была одиночной, рассчитанная на одного-двоих. Из мебели там стояла лишь железная кровать с тонким матрасиком и серым одеялом, столик-тумбочка, а в углу – бачок, закрытый крышкой. От нечего делать я принялся мерять комнату шагами – пять в длину и четыре в ширину. В самой камере было темно и душно. Единственное окно располагалось слишком высоко, в него были вдавлены тюремные решетки, а сверху на них наставили жестяные ящики. Я попытался, как мог, открыть его, но все, чего мне удалось добиться, – узкая щель. Зато смог увидеть кусочек голубого неба.

Помаявшись и послонявшись из угла в угол, я понял, что оставалось лишь ждать, пока, как мне сказали, не вызовут на допрос. Я дремал, как мог, нашептывал себе стихи Есенина, Блока, Маяковского, какие еще мог вспомнить, проговаривал патогенез атеросклероза и стадии воспалительной реакции. Ночью я проснулся от того, что в камеру завели еще одного человека – все лицо его напоминало кровавое месиво, руки были спереди сцеплены наручниками. Он даже не посмотрел в мою сторону, а просто рухнул на пол, как мешок с картошкой, опершись спиной о стену, и уснул. Через малые промежутки его вызывали на допрос, а под утро руки у него уже были сцеплены за спиной. Тогда его увели в последний раз, и больше я никогда с ним не встречался.

Утром я старательно по сотне раз напоминал себе, какой сегодня должен быть наступить день, и все равно каждый вечер приходил в недоумение и с трудом подсчитывал, сколько уже находился в этом проклятом месте. В какой-то момент мне показалось, что был я не в громадной тюрьме, а в каком-то далеком месте, сооруженном специально для меня, что голубой кусок неба – ткань, что длинные коридоры, по которым меня вели – мираж. Потом паника отступала, рассудок возвращался ко мне, и мысль, что вся эта вынужденная изоляция устроена нарочно, чтобы нас, заключенных, сводить с ума, немного успокаивала меня. Однажды, начав в отчаянии биться затылком о стену, я понял, что внутри стены была полость, и всякий, кто пожелал бы «переговариваться» через постукивание, не преуспел бы в этом. Еда была крайне скудна, но я с удивлением обнаружил, что в суточный паек входили папиросы. Мне, человеку некурящему, пришлось складировать их в тумбочке в надежде, что рано или поздно удастся произвести обмен на что-то более полезное.

На исходе пятого (по моим подсчетам) дня ночью меня резко подняли с кровати и, не соображая, я пассивно поплелся по коридорам, нервирующим больше, чем неизвестность, ожидавшая меня. Преодолев несколько лестничных пролетов, мы оказались перед железной дверью, куда меня с силой втолкнули, что я чуть не рухнул.

Комната была маленькой. В ней ничего не было кроме стола и стула, на который меня тут же усадили. По другую сторону от него сидел следователь в форме. Он посмотрел на меня с каким-то животным превосходством, как смотрит лев на лань, которой вот-вот перекусит сонную артерию. Он направил на мое лицо, ослепляющий резкий желтый свет от лампы с треснувшим плафоном. Она отбрасывала большие и резкие тени на стены. В отдалении стоял еще один маленький стол – за ним сидел человек в форме и с темным лицом (видимо, от нехватки света) и что-то упорно записывал.

Следователь не представился. Он долго смотрел на меня, перебирая пальцами какие-то бумаги, в которые у меня не хватило духу всматриваться, и без предисловий начал:

– Следствию известно, что, будучи враждебно настроены к советской власти, вы установили контакт с еврейской-буржуазной организацией «Джойнт», группировка которой расположилась в скрытой части дома врача невропатолога Александра Сергеевича Коваленко, и вели активную работу в ее пользу. Намерены ли вы показывать об этом правду?

Я растерялся, не зная, как отвечать. Еще попав на Лубянку, я дал себе слово не выдавать Александра, но теперь, когда моя связь с ним была фактически установлена… Мое молчание продлилось достаточно долго, чтобы сидевший поодаль человек встал, приставил мне к уху руки «рупором» и громко закричал:

– Намерены ли вы показать об этом правду?!

В считанные секунды оправившись от боли и шока, я заговорил:

– Заявляю, что у меня нет никакого желания скрывать что-либо от следствия. О причастности к организации «Джойнт» я ничего показать не могу, поскольку дел с ней никогда не имел.

– Напрасно вы пытаетесь отрицать доподлинно установленные факты вашего сотрудничества с Коваленко.

– Заявляю повторно о непричастности к упомянутой организации, а также я не имел понятия о деятельности Коваленко.

– Какими сведениями вы располагаете о нем?

– Я заходил к нему один или два раза, чтобы отдать одолженные книги по просьбе Антона Антоновича Орлова. Из его рассказа узнал, что Коваленко добропорядочный врач, но с ним самим в диалог не вступал.

 

– А какое отношение вы имели к Орлову? Согласно показаниям свидетелей, вас часто видели в его доме.

– Он главврач больницы, из которой я был вынужден уволиться по причине написанной на меня жалобы. Он пожилой человек и попросил оказать ему услугу, – я юлил, как мог, пытаясь не подставить Орлова, – единожды я посетил его дом по приглашению, а после он несколько раз вызвал меня на подмогу по домашним делам.

– Знаком ли вам Павлов Федор Игнатьевич?

– Заявляю, что этого человека я не знаю.

– А как вы можете объяснить то, что на допросе Павлова была засвидетельствована ваша связь с преступной деятельностью, которую Коваленко развел в своей квартире?

– Никак не могу объяснить, предполагаю лишь, что он мог меня с кем-то спутать.

Лицо его оставалось непроницаемым. Мы играли в игру, в которой я явно проигрывал, несмотря на все попытки сохранять невозмутимость. Он снова встал из-за стола, и они с коллегой раскурили сигареты. Комната наполнилась вонью дыма, и я закашлялся, но тут же едва не вскрикнул от боли, почувствовав, как один горящий окурок коснулся моей шеи, а другой с силой вдавили в предплечье. Невозмутимый следователь вернулся на свое место.

– Вы скрываете истинные причины оказания вами помощи Коваленко в его преступной деятельности, в которой вы принимали непосредственное участие, осуществляя медицинскую деятельность, не имея на то права. Как вы можете объяснить наличие в его доме запрещенной научной литературы и хирургических инструментов, официально принадлежащих государству?

– Если таковые у него имеются, к этому я не имею отношения.

– В ходе исследования архивных материалов стало известно, что в марте тысяча девятьсот пятьдесят второго года вы являлись лечащим врачом партийного работника Петра Яковлевича Вольского. Вы подтверждаете этот факт?

– Да, подтверждаю.

– И вы подтверждаете, что ваше некомпетентное лечение спровоцировало случившийся через полгода инфаркт миокарда?

– Нет, поскольку свою работу я выполнил четко и оперативное вмешательство помогло ему. Исходя из анамнеза, он вел нездоровый образ жизни и для развития инфаркта были факторы риска, о которых он был предупрежден.

– Вы напрасно выгораживаете свою оплошность, называя образ жизни человека, служащего примером для каждого советского гражданина, нездоровым.

– Образ жизни и факторы риска одинаковы и для партийных работников, и для обычных граждан.

– Что вы несете, Якубов? Значит, вы прониклись идеей классового неравенства, раз делаете подобные заявления?

– Я этого не говорил.

– Откуда вы брали средства к существованию после увольнения?

– Я имел некоторые сбережения и получал помощь от своего соседа Марка Анатольевича Юрского.

– Юрский знал о вашей преступной деятельности?

– Он не мог знать о моей преступной деятельности, поскольку к той я не был связан, но, будучи человеком сердечным, оказывал мне содействие в моем затрудненном положении.

Человек, протоколировавший допрос, резко поднялся из-за стола и, поставив меня на ноги, запихал в рот комок бумаги и с силой треснул по ребрам тяжелой резиновой галошей, потом ударил по животу, потом еще и еще. Не сосчитаю уже, сколько тогда было ударов – от боли я совсем потерялся и сконцентрировался лишь на том, чтобы не перестать дышать, стараясь не думать о том, сколько ребер у меня могло быть сломано. Все мы молчали, и тишину прерывал лишь глухой звук удара галоши о мое тело, и мои прерывистые вздохи. Второй бесстрастно наблюдал за этим, потом снял со стены портрет Сталина, держа его прямо передо мной. В кабинет вошел третий человек и, пока писарь держал меня, перевернул стул, и они вдвоем принялись усаживать меня задним проходом на острую ножку. Где-то в отдалении я слышал голос следователя: «Предатель! Предатель Сталина, падшее животное!», пока не потерял сознание. Очнулся уже, сидя на стуле.

Спроси меня тогда, я ответил бы, что эти ужасы длились вечность. В какой-то момент я совсем переставал отвечать, не зная, как еще извернуться, за что тут же получал новые удары. Потом меня увели. Когда руки мои оказались сцеплены наручниками, я вдруг вспомнил человека, встреченного в самый первый день, и задумался, почему меня били совсем не так, как его, – не оставляя видимых следов. Я пролежал на матрасе около получаса, пока меня снова не вызвали. Вставая, я увидел на серой замаранной ткани, там, где сидел, пятно крови.

По кругу мне задавали одни и те же вопросы, а, когда им надоело мое молчание или наивное отрицание, заставляли меня делать поднятыми вверх руками в наручниках гимнастику: прыжки, наклоны, пока я не валился с ног. Меня окатывали водой из ведра, пинали и снова поднимали. Потом снова вопросы, и так еще несколько часов, пока не уводили в камеру, не забыв скрепить руки уже за спиной. Уже под утро, на третьем допросе, они добрались до моих гениталий и несколько раз сильно ударили по ним, пока я совсем не перестал их чувствовать, ощущая только, как опухоль, когда-то бывшая моим детородным органом, пульсировала. Когда выдалась возможность проверить, краем глаза я увидел огромную гематому.

Через день еды и воды мне уже почти не приносили. На очередном допросе мне дали бумаги, в которых я должен был признать себя врагом народа, однако подписывать их я отказался, за чем последовал возвращение на очередной круг ада. Через три дня допросы вдруг прекратились, и освободившееся время я проводил лежа, свернувшись в узел.

Однажды ночью дверь камеры вновь открылась с резким и громким звуком. Толком не проснувшись и несмотря на гудящую голову, я тут же подскочил, заведомо готовый, но к недоумению своему понял, что моей фамилии, как это водилось, не озвучили. Пока я справлялся с остаточным головокружением, послышалось, как в комнату впихнули человеческое тело, тут же повалившееся на пол, и дверь тут же заперли. Я потер глаза и увидел перед собой тощего коротко остриженного мужчину, с трудом шарящего по полу дрожащими руками с длинными пальцами. Кисти его были исполосованы красными глубокими царапинами, два ногтя на правой руке, видимо, ударили, и от скопившейся под ними крови они почернели. Рубашка, когда-то белая, приобрела серо-коричневый цвет и висела на нем, как мешок.

– Вы не видели мои очки? – хрипло спросил он.

– Сейчас поищем.

Пропажа нашлась быстро. Когда человек упал, они отлетели к дальней стене. По одной из линз – от одного угла до другого – пошла трещина.

– Боюсь, они испорчены.

– Не беда, вот если бы мне выбили из оправы оба стекла, тогда, возможно, я бы расстроился.

Он поднял на меня голову, и я не поверил своим глазам. Передо мной на полу сидел живой и настоящий Коваленко. С момента нашей последней встречи он исхудал еще больше и напоминал скорее скелет. Покрытые щетиной щеки впали, а лицо все было в кровоподтеках – это напугало меня. Хотя я сам выглядел не лучше, потому что даже Александр, рассмотрев мое лицо, испугался. Но стоило мне посмотреть в его глаза, такие же прозрачно-голубые и не утратившие блеска, я успокоился. Коваленко остался прежним, и это немного вселило в меня надежду. Лицо его уже через пару минут просветлело от искренней радости. Дрожа от волнения, мы обнялись, не произнеся ни звука, чтобы тот безмозглый дурак, поместивший нас в одну камеру, ничего не слышал. Не сдержавшись, я отвернулся, скрывая слезы, но потом увидел, что и по грязным щекам Александра прошли влажные дорожки, отчего мне еще больше захотелось выть и стенать так, чтобы мою боль слышала вся Москва. Мы ободряюще сжали кисти друг друга до еще большей боли, которую могли испытать на допросе, и сидели так неподвижно, будто одно это рукопожатие было спасением, той соломинкой, за которую мы отчаянно ухватились.

– Как же вы здесь…? – едва слышно прошептал я, когда мы сели рядом, опершись спиной о стену.

– Я сам не понимаю. Возможно, они допустили ошибку, и я не пробуду здесь долго. Все обнаружится, когда меня или вас вновь вызовут.

– Я-я-я… я не сказал им ничего… я-я-я ни за что не признаюсь…

– Как и я, Лев. Возможно, вы помните, что еще тогда я дал обещание не раскрывать вашего имени. Я верю в ваше мужество, думаю, вы сможете выкарабкаться.

– А вы…

– Я уже смирился с тем, что умру в этих стенах.

– Н-нет…

– Глупо отрицать то, что очевидно, Лев. Эти недели подорвали мое здоровье так же, как если бы я прожил еще года три своей привычной жизни. Еще одно испытание жаждой я не переживу, а эта пища и вовсе для меня не предназначена. Обидно только, что трость забрали – у меня хватает сил, чтобы перебираться лишь ползком.

Я помог ему лечь на кровать, а сам сел на пол рядом.

– Возможно, еще не все потеряно, – мне очень хотелось, чтобы это было так, но он говорил о своей скорой смерти так просто, что я испытывал еще больший страх.

– Если только Сталин внезапно не умрет, и нас всех отсюда не выпустят. Тогда я смогу напоследок увидеть семью. Посмотрите сами, что со мной происходит – с этими словами он с трудом сел на кровати и, подняв над головой руки, весь затрясся. Я подумал сперва, что он шутит, пока его лицо не исказила гримаса боли, и руки безвольно не упали, – гимнастика со мной очень их позабавила.

Меня трясло от ужаса и глубокой злобы, и я совсем не знал, что сказать.

– Я слышал краем уха, что осужденных собираются публично повесить на Красной Площади. Лев, вы должны держаться, будьте стойкими, молю вас. Вы должны жить.

– Вы заслуживаете этого куда больше, чем я.

– Как можно… ваша жизнь так же ценна, как и моя. Жаль только, что наши истязатели не догадываются об этом.

– Александр, да посмотрите вы на меня – кто я? Я лишь моль, пятно на сюртуке всемогущего аппарата, от пятен нужно избавляться. Но почему я пятно? Я не хотел им становиться. Я лечил людей, спасал жизни, я не упрекал никого в своих несчастьях. Я смирился с тем, что рано или поздно окажусь здесь. Но я глубокий трус. Я боялся, боялся всегда. Боялся за завтрашний день, боялся любить, боялся согласиться на ваше предложение. Вы… вы же делали это благородно, не взирая ни на что, вы, не боясь, посвятили себя этим людям. Как вы думаете, кто больше достоин жить: вы или трус? – меня едва было слышно, но я кричал изо всех сил.

– Кто сказал вам, что я не боялся? Боялся, конечно, и сейчас боюсь. Я такой же трус, как и вы. Я могу бояться, когда смерть предупредительно царапает мне спину, могу бояться за супругу и сына, могу плакать, могу сомневаться… Я мог долго не засыпать ночью, ожидая, что в дверь постучать «те самые люди», а почему же? Потому что я боялся. Но мог ли я иначе? Нет. Жалею ли я? Нисколько. Почему? Потому что по-другому поступить не мог, потом что совершил осознанный выбор. Вы такой же, как и я. Вы могли наговорить мне всего самого едкого, развернуться и забыть дорогу в мою квартиру, но не сделали этого. Потому что тоже не могли иначе.

– А вы были счастливы?

– Насколько мог. Вы знаете, не стоит ждать, когда жизнь будет менее тяжелой, чтобы быть счастливым. Если бы я пересидел в безопасности бурю, спасать уже было бы некого. Я счастлив, потому что решил выбраться в самый шторм.

– Вам страшно сейчас?

– Да.

– И мне страшно.

– Я могу лишь порадоваться, что нам до сих пор ведано чувство страха. Значит, мы все еще хотим жить.

Ошибка надзирателя вскрылась быстро. Александра увели, его я больше не видел. Днем позже меня допрашивали всю ночь, выпытывая, о чем мы успели договориться, но также безуспешно. Прошло еще немного времени, и каждое утро, просыпаясь с наручниками на руках, опухшим и похожим на единую болезненную массу лицо, я давал себе обещание пожить хотя бы еще немного, старательно вглядываясь в кусочек голубого неба из тюремного окна. Световой день увеличивался, возможно, уже наступил март.

А потом допросы вдруг прекратились. Однажды посреди ночи я проснулся от того, что в коридоре туда-сюда бегали надзиратели, гонимые следователями. Те бранили их матом, торопили куда-то, потом переговаривались между собой. Случился переполох. В тихом, едва сдерживаемом, но давящим на мозг гаме, я вдруг услышал: «…когда объявят? Уверен в этом? Кто констатировал смерть? Смотри, пёс, не проговорись! И тихо веди себя, здесь уши у каждой стены…».

По моим щеками потекли слезы. Я понял, что Александр увидит семью.