Пасхальные рассказы о любви. Произведения русских писателей

Tekst
Autor:
1
Arvustused
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– Своих хлестай, а мою не трожь, – говорит мужик и хозяйского парня отпихивает. – Погоди, сам уйду, деньги только дай получить.

– После посева получишь, когда новые вырастут, а теперь у меня одни только старые монеты остались. Хлещи, малый, лошадь-то, видишь – некогда.

Малый хлестнул лошадь, и она как угорелая бросилась со двора.

– Разбойники, душегубцы вы преисподние! Когда вы разбойничать перестанете? – закричал мужик.

– Што ты разорался, суконное рыло?

– Деньги подавай.

– На! Вот тебе, волк ты несытый! Широка у тебя глотка-то, я ее засажу! На! Вот тебе, вот тебе! Будешь ты у меня купцов разбойниками обзывать.

– Батюшки! Караул! – раздалось по всему посадскому базару.

– Вот тебе за караул еще, скалдырник[5] ты эдакой! Для праздника великого руку-то с тобою осквернил…

Со всего базара сбежался народ и смотрел, как Иван Липатыч мужика бил. Все он ему лицо в кровь избил и со двора взашей вытурил. Не буянь, говорит…

Правду сказать: глуп наш степной народ. Вот хоть бы этот мужик. Ну чего он перед хозяином бодрился? Только что для праздника согрешить его вынудил, да себе эдакую благодать получил по салазкам…

Такие-то обороты торговые чуть ли не каждый день на дворе Ивана Липатыча совершались. Многих он мужиков, какие уж очень к нему за деньгами пристают, смертельным боем бьет, затворивши ворота.

Да оно, пожалуй, и запирать ворот не следует, потому никто не пойдет заступаться. Исстари у нас это ведется: без всякой опаски богатые бедных колотят, да еще так тебя нужда-то пригнет, что ты же его благодарить станешь; спасибо, мол, что уму-разуму поучил.

Вот и прошел день в таких хлопотах. Близится к празднику время – и ждут его все не дождутся. Ребятенки то и дело у матерей спрашивают:

– Скоро ли, мама, молоко и красные яйца с колокольни слетят?

– Скоро, скоро, – отвечает мама.

– А может, они прилетели уж? Ишь вон сколько наставила ты молока и яиц. Дай-ка мне чуточку. Я бы покуда отведал.

– Грех теперь про это говорить. Спи, поди, завтра после обедни всем накормлю.

«Господи! Когда же это обедня-то начнется?» – думает нетерпеливый ребенок и в думе своей засыпает, а во сне снится ему, что отошла уж обедня и кормит его мамка всеми скоромными снадобьями, за которыми она просидит до самой заутрени.

Темная ночь накрыла собой и посад и село. Никого на улицах нет, только старые старухи сельские по улицам грязным чеботами своими праздничными хляскают. Отправляются они в церковь на всенощное бдение, чтобы послушать Деяния апостолов святых. Радостно умиляются их старые души, когда в ночной тишине заслышится им про Воскресенье Христово пенье святое, которое на папертях базарных церквей слаживали молодые мещане к завтрашней службе великой.

Двум младшим братьям своим, молодым, еще не женатым парням, и всему семейству своему в такой час ночной Иван Липатыч такую речь вел:

– Сказать вам не могу, други мои, как умирал страшно покойник тятенька Липат Семеныч. Три дня и три ночи в предсмертной болезни страдал он – все не мог с душой своей распроститься. Только часа за два до смерти подозвал он меня к себе и говорит: «Будешь ли помнить, Иван, что я скажу тебе?» Буду, мол, тятенька. «И исполнять будешь?» Буду. «Ну, – говорит, – помни и исполняй, а не то нет тебе моего родительского благословения, и да будешь ты от меня отныне и до века анафема-проклят». Ужаснулся я и слушаю, а он и говорит мне: «Сколь бы долго или мало жития твоего на сем свете ни было, всегда ты, говорит, последнюю копейку убей, а заповедь мою исполняй: всякий год, накануне великого дня Христова, покупай ты, говорит, украшенье какое-нибудь для церкви Господней и тайно, чтоб никто из посторонних не знал, то украшенье в Божий дом и подкидывай, потому великий я грех в этот день тайно от всех людей учинил. Детям своим под страшным заклятием накажи, чтобы они на вечные времена помин по моей грешной душе неуклонно творили. Из могилы, – говорит, – выйду я и замучу того, кто слова моего не исполнит». По такому тятенькину приказу я каждый год поступаю и вам тоже приказываю, чтобы не погрязла душа моя в проклятии родительском. На-ка вот, братец, подкинь поди на паперть церковную ризу парчовую да кадило серебряное. А вы, – обратился он к домочадцам, – подите сюда. Получите вот и между заутреней и обедней нищей братии Христовой за упокой дедушкиной души раздавайте…

Ровно в двенадцать часов на всех посадских церквах плошки зажглись и в колокола к заутрене зазвонили.

Бабы-домоседки все до одной на улицы высыпали – час тот караулить, когда, по стариковским рассказам, будет радоваться светлому дню Христову и на небе играть Божие солнце…

– Христос воскрес, милая! – говорят друг дружке соседки.

– Воистину воскрес, родимая! Видела, мать, как солнце-то в небе играло?

– Как не видать, голубушка, – видела. Все видела, как оно там, словно молния жгла, – разными огнями самоцветными жаром горело…

– Истинно, что прозорливы душевные очи у людей простых и сердцем невинных! – говаривал в этот раз чернопольский священник. – Божья благодать невидимо для нас, грешных, радости райские в души их посылает и восхищает их дух. Многих, под строгим испытаньем, спрашивал я: правда ли, что видят они во время

пасхальной утрени солнце играющим и веселящимся будто? Все они мне говорили: истинная правда, батюшка! Сподобил Бог радостью сей насладиться…

Велик Господь в праведном гневе Своем. Он, как говорят духовные люди, за грехи, отцами сделанные, детей их, даже до четвертого рода, наказывает. Укрылась грешная Липаткина голова в этом свете от осуждения и наказания человеческого (вот и думай теперь, сколь справедливы бывают людские слова, в которые мы про братьев своих, по своему слепому уму, перезваниваем), только ж нашли светлые Божьи очи, на кого за грех этот наслать пламя Свое палящее.

Попалило это пламя всех детей и сродников разбойника даже до последнего малолетка, словно как в лютый пожар лесной огонь не только что сучья развесистые с дерева оголяет, тонкий и красивый ствол обугливает, а даже и в самые корни, какие земля в своей глуби таит, забирается, и выедает он день за днем всю мокроту из тех корней, дабы, оставшись в дереве, та мокрота сызнова его не поправила и не расцветила.

Все мы смотрели и видели, как многие годы тяготела рука Господня над проклятым родом убийцы, как она, попустивши ему возвеличиться над нами, сломила, нам грешным в наставленье благое, род его гордый и поставила ниже самых низких…

Только страсть нас всех великая брала, когда, как свеча восковая, таяло это семейство на наших глазах и с каждым годом достатки его все больше под гору уезжали.

Сказываю о том теперь, как это дело началось и чем оно кончилось.

Помню (маленький совсем в это время я был), жаркий такой летний день стоял. Большие-то все после обеда спать разошлись, и один другого тайнее от жара по сенцам, по садам и огородам запрятались, потому что в такой жар никому нельзя на улицу выйти – больно он голову ломит и все тебе суставчики так разварит, что жить тошно станет. Такая-то жуть по всему саду после обеда стоит, словно в царстве каком заколдованном. Только ребятишки одни не спят, да и их голоса не очень слышны в это время бывают, потому и ребятишки от того жара угорают и в холодок куда-нибудь пригочаются.

Вот, сказываю, и я в такой день сидел на своем дворе под сараем и сетку из конских волос для ловли птиц плел. Такою удачливой выходила эта сетка в руках у меня, что, по приметам, не только у воробьев и синиц, а даже и у галок вырваться из нее силы бы не хватило. Придумал я палочку к ней небольшую приделать, чтобы палочка эта птицу, какая в сеть попадет, по голове колотивши, отуманивала и рвать сети той не давала…

Очень хитрая сеть вышла! Когда я так-то пальцем своим примеривал, как птицы будут попадать в нее, до крови мне – первой птице – палочка палец размолотила. Разорвал я эту сеть, палец из нее выдираючи, и другую, без палочки уже, плесть стал. Собака тут наша подле меня лежала. Сильно ж ее, надо полагать, оводы и жар пробирали, потому так-то тоскливо стонала она и все пить из корыта, которое к колодцу приделано было, бегала.

Как теперь припоминаю, очень я пристально в дело-то углубился. Грезилось мне, сизые будто бы голуби с золотым отливом налезли ко мне в сетку и так будто бьются в ней и крылами щелкают.

– Пусти, пусти нас на волю, мальчик, – ворковали они. – Мы Божии птицы, ты вон поди у бабки своей спроси, и она тоже скажет тебе, что голуби Божии птицы. Мы, когда Иисуса Христа жиды распинали, мы слетели к Нему на крест и, чтобы Его больше не мучили, всем ворковали: умер, мол, умер – не мучьте; а воробьи-воры, так те всё кричали: жив, жив! Вот ты их и лови, и мучь их – тварей неверных – за Христа. Сорок грехов тебе, все равно как за таракана, за убиение всякого воробушка на том свете простится…

– Ну что ж, – говорю я будто бы голубям. – Ступайте летайте – я вас, пожалуй, выпущу из сети, только вы дайтесь мне по спинкам немножко погладить.

А большой двор с высокими сараями и огородом такими-то сиротами печальными и задумчивыми расстилались предо мной, так-то млело над всем, что около меня было, жаркое солнце, что в глазах круги какие-то радужные рябили, когда случаем посмотришь, как на желтой верхушке длинного подсолнечника лучи солнца горят.

Горят, жарко горят те лучи, на травинках высоких и низких горят, и как будто играют. Словно как птица какая огненная, летали они по деревьям зеленым, по соломенным крышам, и на всё разлетались от них яркие искры, и все, что видел я, искры те зажигали… Плету я свою сеть, ребячью игрушку, и не знаю, есть ли у меня голова на плечах, потому что вижу я, огненные столбы какие-то с дымом и громом летят по земле и все, что встречается им, беспощадно палят. Полдневная тишь зашумела в ребячьей голове стоном и смятеньем базарным… Забегали, залетали, зароились по широкому двору и огороду люди какие-то неизвестные. Бледные-бледные все были они, головы свои, будто разбил им кто головы, к грудям они клонили и стонали: «Батюшки, жарко! Сгорим мы сейчас!..»

 

Смотрю я на тех людей, с ужасом и тоскою смотрю (очень мне жаль их, как они, бедные, в этом жару мучатся), и думаю, как бы и мне не сгореть вместе с ними; а там уж и не помню, как выпала сетка из рук моих, – упал я горячей головой на холодеющий под сараем навоз, и несчетное будто бы множество голубей и всяких птиц, одна другой краше и цветистее, налетели на меня, всего меня собою завалили, и такой холодок отрадный и щекотливый крыльями своими навевали они на меня, что сердце мое ровно в небе плавало, и давал я в бреду тем птицам обещанье с божбой – никогда не ловить их, а они будто не верили мне и стращали Богу сейчас жаловаться на меня лететь…

Замер я так-то в беспамятстве своем и до слез жалею о том, что птицы не верят мне и что накажет меня за них Господь Бог, ежели я не упрошу их с жалобой своей к Нему не лететь…

– Не летайте, не летайте, – умаливаю я безжалостных птиц. – Сказал, никогда не буду ловить вас, ну и не буду…

А они налетели на меня еще более сплошной тучей, уставились прямо в глаза мне своими светлыми, маленькими глазками и с такой-то угрозой пугающей все в один голос мне говорят: «Нет! Не умолишь ты нас. Молодец был ты сети на нас плесть, теперь вот посмотришь, как тебя за нас в аду самого сетью будут ловить. Небось! К той еще похитрей палочку-то приделают, и будет тебя палочка та в голову колотить…»

Вдруг будто бы подо мною расселась земля. Стремглав лечу я в эту расселину, и обдает меня из нее дымом и пламенем серным. Во всей этой пропасти, где я очутился, горел будто бы, как в печи, неугасимый огонь, а в огне летали крылатые дьяволы, точь-в-точь какими их на картинках пишут, и всего меня насквозь прожег огонь этот, а дьяволы, как только увидали меня, все закричали: «Попался ты к нам! Вот мы тебя сейчас проберем! Будешь ты голубей ловить! Давай сюда сковороду, да погорячей, – пусть-ка он попробует, как у нас голубятину жарят…»

Вырваться стараюсь из пропасти, а тут уж сковороду притащили всю красную, и начал один чертеныш голову мне к такой сковороде нагибать, чтобы я лизал ее. Вцепился он в меня острыми когтями и гнет, а сковорода мне губы палит, только вырвался я будто и побежал. «Держи, держи! – заорала нечистая сила. – Голуби! Держите его!» И неоглядной станицей бросились за мной голуби, и всего меня запутали они волосяными сетями и потащили назад, а палочки, какие я приделывать к сетям ухитрился, так-то больно по голове меня колотили…

«Ну, не уйдешь теперь!» – и голуби и нечистые в один голос шумят, и от шума того затряслись стены пропасти и заколыхался, словно живой, огонь, который горел в ней…

Застонал я от ужаса и проснулся. Проснулся, трясусь весь и вижу, что жар уже немного поспал. Куры по двору заходили, воробьи под сараями кое-где зачирикали. Видно, что все это хочет проснуться и не проснется никак, потому очень тяжелый сон наводит жар на мир Божий и долго после того сна стоит тишина и даже словно бы мука какая-то на лице земли-матери примечается…

И теперь так было: задумываюсь я о своем сне, а вокруг меня словно вымерло все. Из самого дальнего угла огорода, где росли разноцветные розы, слышно было, как пчелки звенели и как зеленая саранча шуршала крыльями своими стеклянными.

Чутко ухо ребячье! Помню, заслушался я чего-то в это время и задумался о чем-то глубоко, так что и о сне своем страшном думать почти перестал, только вдруг молчанье наше – и мое и Божье – голос какой-то разрезал, да такой голос унылый и болеющий, об такой скорби и истоме душевной сказал он, что вдруг меня холод по всему телу прошиб.

Волосы у меня на голове поднялись, и глаза выскочить хотели, как этот голос на весь посад выводил: «О-ох-ох», – протянет и вздохнет под конец, так что и вздох-то самый я слышал.

Видно было, что крепкая грудь у кого-нибудь сокрушалась.

Крещусь я так-то и думаю: «Господи! Что же это такое? Кто это вздыхает так больно?» – а сам с места тронуться не могу— перепугался очень.

Смотрю: в подворотню нашу приятель мой Мишутка Кочеток лезет. Пролез это он в подворотню и на одной ножке ко мне и подпрыгивает. (Молодец он был на одной ножке прыгать, дальше Мишутки никто из мальчишек не прыгивал.)

– Что ты, – кричит он мне издали, – сидишь тут? Дворник Липат Семенов умирать собрался, побежим смотреть.

– О-о-ох! Смерть моя! – снова прокатилось по двору.

– Вишь вот кричит как, – сказывает Мишутка. – Маменька сейчас говорила мне, что Липатка-то – колдун, вот он с душой-то своей и не может проститься…

Побежали мы с Мишуткой на постоялый двор смотреть, как дяденька Липат Семеныч умирает. Приходим – видимо-невидимо народу в избе, и весь этот народ молча стоит, так что слышно было, как мухи жужжали и толстыми туловищами об грязные оконницы бились. Стоит народ и ужасается лютой смерти грешника. Белый, как полотно, лежит Липат в переднем углу, под образами, – сухое и тощее лицо у него сделалось, а смертные судороги так-то сурово сдвинули ему густые брови; но еще суровее и мрачнее глядели на унылую избу святые иконы, ярко освещенные лампадками и восковыми свечами.

Приютились мы с Мишуткой в углу и смотрим.

– Умрет? – спрашивал меня шепотом Мишутка.

– Умрет непременно, – говорю я. – Посматривай, Миша, как из него душа вылетать станет. Сказывали: голубем белым вылетает она из человеческого тела.

– У меня небось мимо не пролетит, – говорит Мишутка. – Я подкараулю… Только ты это верно сказываешь: дедушка мой, когда умирал, так я сам видел, как из него душа голубем улетела… И теперь еще голубь-то этот у нас под крышей живет. Мы того голубя так дедушкой и зовем.

И не одни наши с Мишуткой толки в это время по избе ходили. Советников и советниц всяких, как это живому еще человеку на вечный покой поудобнее отойти, много тут разных стояло.

– Липат Семеныч! – бабочка одна – и в летах уж эта бабочка довольно-таки престарелых была – умирающему самым слезным образом стонет. – Ты бы родненьких-то своих благословил, прощальное бы слово свое родительское сказал им…

– Ох, отойди ты от меня! Без тебя тошно, баба, – через силу отзывается Липат.

– Нечего тут об земном толковать, – с угрозой говорит мещанин Кибитка (на крылосе он всегда первого баса держал), – к небесному ум свой при последнем конце направлять следует. Кайся, Липат Семеныч, при всех православных, кого ты когда и чем обижал, вслух; а ежели вслух совесть зазрит, в душе кайся – это все единственно…

– Ох! Много я народу на своем веку изобидел, дорогие мои! Всего теперича не упомнишь, – болезнь великая душу мою гнетет, – говорит больной.

– Нечего, нечего тут стоять, господа! Не до вас теперь, – вступается брат Липата. (Из Коломны он нарочно приехал, как только про болезнь братнюю ему написали.) – Уходите, православные.

– Истинно, истинно уходить пора, – доканчивает Кибитка. – Во всяком дому своему горю подобает быти. Всякому своя возня и обуза…

Никто, однако ж, не уходил, только немного потоптались на месте и остались опять слушать последние стоны и смотреть на последние движения умирающего тела.

– Брат! Позови Ванюшку сюда, – слышим мы, говорит Липат. – Чую: близок конец мой! Надо ему в самом деле мне наставленье дать.

Привели Ванюшку. Все семейство стало около лавки умирающего большака и ожидало, что скажет сиротам своим мудрость его житейская.

– Прощайте, други мои, – начал старик. – Грехов и всяких злых дел много я на своем веку сделал. Для вашего блага я делал их, все о вашем счастье заботился, так вы помните это и молитесь за мою грешную душу. Может, Бог и простит меня по вашим молитвам. Вот я вас сиротами оставляю малолетными, так вы дядю слушайтесь, пока сами неразумны; а ты призри их, братец, Христа ради. Видишь сам, какие они у меня: мал мала меньше. Призришь? Побожись мне в этом на святые иконы!

– Призрю, – отвечает коломенский брат. – Покарай меня Царица Небесная, – все равно как за своими родными детьми буду глядеть за ними. Анафема-проклят буду, ежели дам их злым людям в обиду, – завершает он, делая пред образами земные поклоны.

– Смотрите вы у меня, мелюзга, – продолжал больной, – старшего брата, как меня, слушайтесь. Не то счастья вам у Бога не вымолю, а ты, Ванюшка, люби их, оберегай, – ты ведь теперь набольшим в доме останешься. Будешь?

– Буду, тятенька, – отвечает сквозь слезы Ванюшка, тот самый Иван Липатыч, о котором я вам в прошлый раз сказывал.

– Побожись, Ваня, что точно меньших братьев своих и сестру обижать ты не станешь?

И Ваня тоже трижды три земных поклона совершил пред ликами Божьими и тоже на голову свою молодую кару Царицы Небесной призвал, ежели обещанья, данного отцу на смертной постели, он не исполнит.

– Вот смотрите, христиане благочестивые, при всех при вас говорю, – обратился Липат к стоящим соседям. – Детям моим капиталу моего двадцать тысяч на ассигнации оставляю, на храмы Господни три тысячи, тысячу служителям церковным за помин моей души окаянной. Ванюшка! Принеси из-под кровати сундучок мой. Видишь, Ваня, сколько тут денег? Ты и руководствуй ими, без обиды руководствуй, потому ты теперь старшой в доме. Брат! Смотри же, не оставь на поруганье своего рода.

– Сказано!

Все в это время двинулись к сундучку и смотрели, как дядя Липат свертки денежные развертывал.

– Для того объявляю, – говорил он, – чтобы сирот моих не ограбил кто… Заступитесь тогда за них, други мои, по-христиански, хлеб-соль мою соседскую поминаючи.

– Заступимся, Липат Семеныч, беспременно будем все за твоих сирот заступаться.

– О духовном-то хлебе пекись, сосед, – советует басом Кибитка. – Его-то побольше забери в свою дальнюю дорогу, а про сирот нечего говорить. У них у всех вообще Бог да добрые люди заступники.

Смертное томление, видимо, с каждой минутой овладевало Липатом. Щеки его вытягивались длиннее и длиннее, морщины, ровно глубокие борозды, заходили по широкому лбу, а брови сурово всщетинились в одну шершавую линию, как огородная грядка, обитая сильным градом.

– Ох, тяжела ты, моя постелюшка смертная! – жалобно стонет Липат и руки свои то над головою высоко поднимет, то вдруг на грудь их плетью опустит.

Звонко ж хрустели и щелкали пальцы у него, когда он, тяжкой боли не вытерпев, ломать их принимался.

– Дайте, Христа ради, водицы испить, жгет меня всего, – умолял Липат. – Да пошлите за батюшкой-священником, – свету в глазах моих не стает.

Все с этим словом почуяли, что пришла и невидимо стала около больного страшная смерть. Воцарилось в избе что-то такое тайное и грозное, от чего поневоле содрогалась душа человека.

Все лица отуманились в эту минуту такой тоской и печалью, как будто о том, что собственная их жизнь прекращается, тоскливый гул от плача сиротского как-то особенно дико раздавался в избе, и все это завершалось тихим шепотом соседей и последними стонами больного.

Наконец пришел священник. С появлением его все умолкло, и только одна маленькая дочка умирающего, наученная бабенками, безустанно выла около отцовой постели.

– Что, Липат Семеныч, – спрашивает священник, – плохо тебе?

– Плохо, батюшка, страсть как плохо! Свету в очах не стает. Как бы мне Царствия Небесного, святого причащения не успевши принять, не лишиться, – отзывается Липат.

– Подкрепи тебя Господь и помилуй, – утешает его батюшка.

Пелись и читались тут святые молитвы в напутствие души отходящей – так жалобно, так грустно, что Мишутка Кочеток и говорит мне:

– А ведь эдак и над нами жалостно читать будут, когда мы умрем?..

– Будут, – отвечаю я, а дым от кадильного ладана такими-то струйками душистыми носится по избе, так-то те струйки расцветил луч солнечный, бивший в окошко, что без думы пальцы в святой крест слагались, а уста творили молитву на счастливую дорогу душе, оставляющей землю родную.

– Выходите, православные, из избы, – говорит священник. – Сейчас, исповедь начну.

– Выходите, господа, выходите, – повторяет коломенский брат.

– Идите, идите, братцы, – слышится в толпе. – Исповедь начинается.

– Нечего нам чужие грехи слушать, своих у каждого много, – сердито сказывает всем Кибитка, отворяя дверь.

– Как же это? – спрашивает меня тихим шепотом Мишутка Кочеток. – Ведь эдак мы, пожалуй, и не увидим, как из дяденьки душа вылетать будет.

– Не увидим, потому он без нас, пожалуй, умрет.

– Валяй на печь, покуда народу много, оттуда будем глядеть…

 

Вышел народ, и опять в избе встала безответная, пугающая тишь. Слышался тихий голос священника, мир и надежду грешной душе возвещавший, а на него отзывался тяжелый, одно и то же все время повторявший стон:

– Грешник я, батюшка, великий грешник!

И наконец началась молитва, готовящая человека к примирению с Богом. «Верую, Господи, и исповедую», – тихо и внятно шепчет священник.

– Верую, Господи, и исповедую, – без боли в голосе и радостно повторяет Липат.

Забыли мы с Мишуткой, что втайне оставаться должны, и тоже на печи промеж себя говорим: «Верую, Господи, и исповедую…»

Освещенная лучами солнца и мерцанием лампад и свечей, горевших пред иконами, блеснула святая дароносица, и светлые лики, вычеканенные на ее серебре, передали как будто свой свет и свою радость и принявшему благодать Божию, и тому, кто ее передавал…

– Подкрепи тебя и помилуй Господь, – снова сказал больному священник и вышел; а мы с Мишуткой все сидим на печи и ждем времени, в какое белым голубем вылетит душа из Липатова тела.

Почти уж стемнело, а мы с Мишуткой все еще сидели на огромной печи постоялого двора, и чем гуще становились сумерки, тем яснее лампадки и свечи, горевшие в переднем углу, освещали нам лицо Липата. Мы могли видеть все судороги, которые пробегали по его лицу, белому как снег, и, как нам никогда еще не приходилось видеть страшных картин смерти, мы, несмотря на весь страх, который вселяли в нас и стоны больного, и изменения в лице его, с твердой надеждой ожидали, когда белый голубь оставит его страдающее тело.

– Мне уж есть захотелось, – шепчет мне Мишутка. – Не слезать ли нам с печи-то? Должно быть, дяденька не умрет нынче…

– Нет, погодим крошечку. Беспременно он ныне умереть должен, – утешаю я Мишутку, никак не покидая заманчивой надежды увидать белого голубя.

– Братец, а братец! – кличет Липат. – Подойди-ка ты поближе ко мне. Я тебе скажу кое-что.

– Что тебе, водицы, что ли, испить дать?

– Нет, не водицы. Не водица теперь мне нужна. А вот я вам расскажу лучше, как человек грешен и слаб бывает. Я вот вас всех до последнего моего часу обманывал и себя обманывал: думал, что выздоровею. В этой надежде даже до принятия Святых Даров находился, теперь уж чую, что не встать мне с одра моего, потому всего меня судороги исковеркали, ровно они мне от сердца что-нибудь оторвали, без чего человеку жить невозможно. В пятьдесят пять лет, кои я, милый братец, на сем свете прожил, хорошо узнал я норов людской. Ванюшка! Выгони-ка из избы мелюзгу-то, а сам с дядей останься да пристальней слушай, что отец тебе в последний раз скажет. Любит норов человека ближнего своего ограбить, вдов притеснить, сирот беззащитных всячески обижать (сам я это на себе испытал). Тот норов качает тебя против воли из стороны в сторону, словно как бурливая река лодку легкую… Знаю его – норов-то этот, сказываю вам, а потому слушай, Ванюша, и ты, братец, слушай: из капиталу своего давеча самую малую часть я объявил. Людские глаза, милые мои, на чужие-то капиталы – ох, как завистливы!.. Милый! Братец ты мой единоутробный! Не покорыствуйся ты моим добром, сирот моих не обидь, вспомни, как мы сами после тятеньки сиротами горемычными остались, – ведь у меня в амбаре под овсом сто тысяч на серебро в горшках уложены… Братец! – завопил опять Липат так же болезненно и страшно, как страшно кричал он в полдень, когда я впервые услыхал его. – Не ограбь детей, ради Христа, не ограбь, – я тебе из того капиталу пять тысяч серебром отказываю…

– Не надо мне твоего, брат! Не обижай меня занапрасно. Ты только скажи, как их найти в амбаре, – как бы не расхитили.

Чуть было мы с Мишуткой не соскочили в это время с печи, потому что, ровно гром, голосом своим больной прокатил по избе и весь скорчился в толстый клубок.

– Гони мух из овса! – кричит он так, как от него никогда не слыхали. – Деньги они у меня все поедят… Обступили всего меня черные псы, обступили с огненными глазами. Отгони, братец, от меня черных псов, – Ванюшка с ними не сладит. Востры у них когти-то очень, грудь они мне всю разорвали и огня туда наложили. Деньги, братец, с сиротами с моими пополам раздели, только не грабь их. Бог взыщет с тебя, ежели их ограбишь… Это я тебе верно говорю… Вон, вон со двора, владимирец, ты у меня жену отнял, я тебя за это и убил, а не за деньги. У меня своих сто тысяч в амбаре под овсом лежат. Ох! Изъели меня совсем черные псы, внутренности мои все из меня вон они вытащили. Отгоняй, отгоняй их от меня, брат! Мы ведь с тобой единоутробные…

– Ванюшка! – говорит коломенский брат. – Поезжай скорей к становому в стан – объявить ему об отцовских капиталах следует, а то обкрадут нас.

Обманул неразумного мальчишку дядюшка хитрый да в амбар скорее. «Я, – говорит, – Ванюшка, караулить деньги буду».

Спугнула нас с Мишуткой эта суматоха с насести. Со всех ног бросились было мы домой бежать, голубя не дождавшись, и только когда мы по переулку, в какой одна сторона Липатова амбара выходила, на всех рысях скакали, рев как бы скота какого услышали.

Много щелей в сельских амбарах, так мы с Мишуткой взяли себе по щелке и смотрим, что такое делается в амбаре.

– Не бойся, – говорит мне шепотом Мишутка, – это, должно быть, доможил[6] об хозяйской смерти плачет и убивается.

– Нет, я не боюсь. Только ты не мешай мне смотреть.

И руками и ногами коломенский брат разрывал Липатов овес, а сам урчит даже, как голодный медведь, досадовал, должно быть, что не скоро овес разрывается…

Только дорылся он и до горшков с деньгами, и почал он те деньги и в мешок сыпать, и в карманы класть, и рот даже себе набивал ими, а сам все урчит…

Вдруг остановился он, и видно нам, как глаза у него в темноте, словно дерево гнилое, светятся. Остановился и задумался. Слышим мы, как он сам с собою говорить начал:

– Господи! Что же это такое делаю я? Ведь я сирот граблю, брата своего единоутробного, у малолетних сирот имение ворую. Сгинь, пропади, искушение дьявольское!

И начал он сызнова деньги из мешка вытрясать и в горшки опять класть…

– Ограбят, ограбят сирот – и без меня все у них уворуют. Лучше ж я возьму у них и помогать им буду в их малолетстве.

И он начал опять набивать деньгами свой мешок и карманы и опять заурчал по-медвежьему…

– Вырастут, я им выплачу, сколько возьму теперь, а то их и без меня обворуют. Вот он, брат-то, что про норов людской говорил. Ограбить мы любим, сирот и вдов притеснить тоже любим… Во гресех зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя…

Вечером я и говорю маме:

– Мама! Слушай-ка, что я у Липата Семеныча – покойника – в амбаре ныне видел.

– Что? – спрашивает она.

– Брат-то его коломенский деньги у него все из-под овса повыкрал.

Придралась мать ко мне в это время, что я грамоте не учусь, а только с мальчишками по улицам бегаю, сломила с лозины жидкий прут и, когда прут тот она об меня обламывала, вот что говорила: «Не в свои дела не суйся, – чего не знаешь, того не болтай, в щели за людьми не подглядывай…»

После с Мишуткой Кочетком долго мы рассуждали, какие дела наши и какие не наши, что мы знаем и чего не знаем, отчего в щели подсматривать за людьми нельзя, а главное, зачем и моя и его матери запретили нам строго-настрого никому о том, что в амбаре мы видали, не рассказывать.

Ничего, однако ж, мы с ним в этот раз не решили. Я по-прежнему стал у него учиться на одной ножке прыгать, он у меня – бумажные змеи клеить, точно так же как история эта опять потянулась своим чередом (каким именно – расскажу сейчас). Только мы с Мишуткой давно уж на одной ножке прыгать перестали, знаем, какие дела наши и какие чужие, и только одна она и теперь еще по-прежнему идет теми же ногами, на каких более, нежели за двадцать лет перед этим, вышла на свой путь-дорогу. Почти уже кончилась теперь эта история, смотрят на конец ее другие ребятишки, прыгая тоже, как и мы с Мишуткой в старину, на одной ножке, но и они тоже, как и мы, войдут в разум и будут ходить на обеих ногах, а едва ли и к этому времени истопчутся ее старые, грязные ноги…

Нужно, однако ж, чести приписать коломенскому брату. Умеючи он распорядился капиталом, какой у сирот-племянников своровал. Приписался он в наш город в купцы и, по подмосковной сметке своей, такую широкую торговлю повел, какой наши степняки-домоседы и во сне не привидывали. Подтрунивали у нас поначалу-то над коломенцем довольно-таки веселенько, как он, ровно угорелый, по губернии метался за всем: то гурт – тысяч в десять голов – соберет и в Москву отгонит, то тысяч пятьдесят четвертей хлеба всякого в Петербург или в Одессу спровадит, и так-то он всех наших торговцев плотно к ногтю прижал, что без него никто ни в какое дело пускаться ее смел, потому во всякое время каждого он задавить мог…

5Скалдырник – скупой, жадный человек (разг. сниж.).
6Доможил – домовой.
Olete lõpetanud tasuta lõigu lugemise. Kas soovite edasi lugeda?