Loe raamatut: «Признание Лусиу»
Посвящается Антониу Понсе де Леану
…так мы были смутно двумя, ни один из нас не знал твёрдо, не был ли другой им самим или какой-то неопределённый другой существовал…1
Фернанду Пессоа «В лесу отчуждения»
Mário de Sá-Carneiro
A CONFISSÃO DE LÚCIO
Publicações Europa-América
G r a n d e s o b r a s
Перевод с португальского
Марии Мазняк
Издано при поддержке Генерального управления по книгам, архивам и библиотекам (DGLAB)/Культура и Института Камоэнса (IP), Португалия
Obra publicada com o apoio da DGLAB/Cultura e do Camões – Instituto da Cooperação e da Língua, IP – Portugal
@biblioclub: Издание зарегистрировано ИД «Директ-Медиа» в российских и международных сервисах книгоиздательской продукции: РИНЦ, DataCite (DOI), Книжной палате РФ
© М. Мазняк, перевод на русский язык, послесловие, 2022
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2022
Проведя десять лет в заключении за преступление, которого я не совершал, и которое, тем не менее, никогда не оспаривал; похороненный для жизни и для мечты; уже не в состоянии на что-либо надеяться и чего-либо желать – я наконец-то сделаю своё признание: только для того, чтобы показать свою невиновность.
Возможно, мне не поверят. Наверняка, мне не поверят. Но это уже не имеет значения. Сейчас нет смысла кричать, что я не убивал Рикарду де Лоурейру. Семьи у меня нет, а самому мне оправдание не нужно. К тому же, того, кто провёл десять лет в тюрьме никогда и не оправдают. Это очевидно.
А тем из прочитавших моё признание, кто спросит: «Но почему же Вы не признались раньше, когда было время? Почему не доказали суду свою невиновность?», им я отвечу: – «Моя защита была невозможна. Никто бы мне не поверил. А выдавать себя за обманщика или сумасшедшего было бесполезно… Кроме того, должен признаться, после всех тогдашних событий, в которые я был вовлечён, я чувствовал себя вдребезги разбитым, разрушенным настолько, что тюрьма казалась мне смехотворно лёгким наказанием.
В ней было забвение, успокоение, сон. Это был конец, такой же, как и любой другой – конец моей опустошённой жизни. Поэтому мне хотелось только одного: увидеть окончание процесса и начать отбывать срок своего приговора.
В общем, мой процесс был быстрым. О! случай казался предельно ясным. Яне отрицал, не оправдывался. А молчание – знак согласия…. И все симпатии оказались на моей стороне.
Преступление было, как, видимо, писали газеты в то время, «преступлением на почве страсти». Cherchez la femme2. Жертва – поэт, художник. Женщина, исчезнув, стала романтической легендой. А я, в итоге, стал героем. К тому же героем с налётом таинственности, что ещё больше умножало мой ореол. Из всего этого, даже независимо от прекрасной речи адвоката, присяжные извлекли смягчающие вину обстоятельства. И срок моего наказания был кратким.
Да! вот уж действительно кратким – особенно для меня… Эти десять лет пролетели как десять месяцев. Потому что время не властно над тем, кто жил одним мгновеньем, вспышкой, вобравшей всю его жизнь. После максимального страдания ничто больше не заставит нас страдать. Переживших запредельные перепады ничто уже не заставит содрогнуться. Редко кто из живущих достигает этой вершинной точки. Но те, кто это пережили становятся или живыми трупами, как я, или всего лишь разочарованными, что часто приводит к самоубийству.
Тем не менее, ещё не доказано, что не испытать такой момент – значит прийти к большему счастью. Кто не прожил вершинную точку, возможно, чувствуют себя спокойно. Хотя я в этом не уверен. Истина в том, что все ждут этого ослепительного момента. И все несчастны. И вот поэтому, несмотря ни на что, я горжусь тем, что испытал его.
Но оставим фантазии. Я не пишу роман. Я всего лишь хочу представить ясное сообщение на основе фактов. И ради большей ясности я готов пойти, похоже, неверной дорогой. Да-да, в погоне за большей ясностью моё признание будет – я уверен – самым непоследовательным, самым запутанным и неясным.
Но одно я гарантирую: в ходе моего признания я постараюсь не упустить ни одной детали, какой бы мелкой или малозначащей она ни была. В таких случаях, как мой, свет истины может родиться только из суммы множества фактов. И я перескажу только факты. Из этих фактов, кто захочет, пусть делает выводы. От себя заявляю, что я никогда не совершал этого преступления. Иначе я бы сошёл с ума.
Повторяю ещё раз под честное слово, что говорю только правду. Меня не волнует, поверят ли мне, но я говорю только правду — даже если она выглядит невероятной.
Моё признание – это подлинный документ.
I
К 1895 году, не знаю как, я оказался студентом изучающим, или лучше, не изучающим, юриспруденцию в Парижском университете. Праздно прожигающий свою молодость, испробовав разные цели своей будущей жизни, я от всех них равным образом отказался и, опьянённый Европой, решил отправиться в великую столицу. Там почти сразу я погрузился в более или менее артистическую среду, где моим постоянным спутником стал Жервазиу Вила-Нова, которого я едва знал в Лиссабоне. Любопытным человеком был этот не-состоявшийся, или, вернее, заранее обречённый на провал художник.
Его внешний облик, тонкий, даже истощённый, вызывал некоторое замешательство, а очерченное ломаными линиями тело беспокоило то истерическим, опиумным женоподобием, а то, напротив, жёлчным аскетизмом… Когда его длинные волосы открывали широкий и крепкий, устрашающий лоб, они напоминали плети, лиловые вериги воздержания; когда же они волнообразно закрывали лоб, оставалась только нежность, конфузящая нежность золотистых конвульсий и кусачих поцелуев. Он всегда одевался в чёрное, носил просторные костюмы, которые придавали ему что-то от священника – и прежде всего это относилось к прямому, узкому, туго застёгнутому воротничку. Когда его лоб закрывали волосы или шляпа, то лицо не было загадочным, совсем наоборот. И всё же, как ни странно, в его телосложении была загадка – как тело сфинкса в лунном свете. Такие создания отпечатываются в нашей памяти не своими чертами лица, но всем своим редким обликом. Он выделялся в любой толпе, на него смотрели, его обсуждали, хотя в его силуэте, на первый взгляд, не было ничего выдающегося: костюм чёрный, хотя и великоватый; волосы длинные, но в рамках приличий, и шляпа – берет плантатора – безусловно изысканный, но такой или почти такой, какие носит большинство художников.
Однако, верно и то, что его окутывал ореол. Жервазиу Вила-Нова был из тех, про кого мы, увидев на улице, скажем: смотри, кто идёт.
Всё в нём очаровывало женщин. Сколько юных девиц провожали его заворожёнными взглядами, когда художник, горделивый и стройный, наведывался в различные кафе! Хотя, в сущности, это был взгляд, которым женщины одаривают особу своего пола, прекрасную и роскошную, полную алмазных переливов…
– Знаете, мой дорогой Лусиу, – часто говорил мне скульптор, – я сам никогда не обладаю своими любовницами; это они всегда обладают мной…
Когда он нам что-то рассказывал, его пламя разгоралось ещё больше. Он был замечательным собеседником, восхитительным в своих заблуждениях, в своём невежестве, которое он решительно защищал и всегда выходил победителем; восхитительным в своих возмутительных и устойчивых мнениях, в своих вызывающих парадоксах и шутках. Высшее создание. О-о! Без сомнения, один из тех людей, которые впечатываются в сознание, будоражат память, помрачают рассудок. Весь огонь! огонь!
Тем не менее, если мы исследуем его умом, а не только завихрениями наших чувств, то вскоре поймём, что, к сожалению, вся его суть кроется в этом ореоле; что, возможно, из-за чрезмерного блеска, его гений однажды растратится на самого себя, неспособный сосредоточиться на творчестве – распылившийся, сломанный, выжженный. Так оно и вышло. Он не стал неудачником лишь потому, что обладал мужеством разбиться на куски.
К такому, как он, невозможно питать расположение, хотя, по существу, он был прекрасным молодым человеком; вот и сейчас я с грустью вспоминаю наши непринуждённые беседы, наши ночные посиделки в кафе – и в итоге убеждаюсь, что да, в действительности судьба Жервазиу Вила-Новы была самой прекрасной; а он сам – великим, гениальным творцом.
* * *
У моего друга было много знакомых в артистической среде: литераторы, художники, музыканты со всех концов света. Однажды утром он вошёл ко мне в комнату со словами:
– Знаете, мой дорогой Лусиу, вчера мне представили одну очень интересную американку. Подумайте только – очень богатая, живёт во дворце, который специально велела построить на месте двух огромных зданий, а их пришлось снести. А знаете, где это? – представьте, на Авеню дю Буа де Булонь! Роскошная женщина. Слов нет. Мне представил её тот американский художник в синих очках. Помните? Не знаю, как его зовут… Её можно встретить каждый день после обеда в Арменонвильском павильоне. Она заходит туда выпить чаю. Хочу, чтобы Вы с ней познакомились. Вы сами увидите: интереснейшая женщина!
На следующий день – в чудесный зимний послеобеденный час, полный тёплого воздуха, солнечного сияния и синего неба – мы взяли фиакр и отправились в знаменитый ресторан. Сели за столик; заказали чай… Не прошло и десяти минут, как Жервазиу тронул меня за руку. В зал вошла группа из восьми человек – три женщины, пять мужчин. Среди женщин две были миниатюрными блондинками с розово-молочной кожей и хорошо сложенным чувственным телом – как у многих прелестных англичанок. Но третья, и вправду, была божественно, загадочно прекрасна: высокий, худой стан, тонкое лицо, золотистая кожа – и фантастические, горящие, умопомрачительные светло-рыжие волосы. Её красота была такой силы, что даже пугала. Фактически, как только я её увидел, меня охватил страх, подобный тому, что мы испытываем, взглянув в глаза совершившему чудовищное, неслыханное деяние.
Она бесшумно села за столик; но увидев нас, тут же подошла, протягивая руки скульптору:
– Мой дорогой, очень рада Вас видеть… Вчера мне о Вас рассказывали много хорошего… Один Ваш соотечественник… поэт… мёсье де Лорейру, кажется.
Было трудно разобрать португальскую фамилию, искажённую произношением иностранки.
– A-а… Я не знал, что он в Париже – пробормотал Жервазиу.
И, повернувшись ко мне после того, как представил меня иностранке:
– Вы его знаете? Рикарду де Лоурейру, поэт из «Жгучих»…
Я ответил, что никогда с ним не общался, что знаю поэта только в лицо, но являюсь несомненным почитателем его творчества.
– Что ж… не буду спорить… Видите ли, для меня это искусство – пройденный этап. Мне это уже не интересно… Дружище, почитайте же диких, чёрт побери!
Это была одна из шпилек Жервазиу: восхвалять новейшую литературную псевдошколу – селва-жизм, или «дикаризм», новаторство которой сводилось к тому, что их книги печатались на разносортных листках бумаги в разных сочетаниях красок и в причудливом типографском наборе. Кроме того – и это более всего воодушевляло моего друга – поэты и прозаики-селважисты раз и навсегда отказались от мысли – «этой отрыжки прошлого»
– и передавали свои душевные порывы исключительно силлабическими рядами, которые состояли из раскованных, причудливых звукосочетаний: так они создавали новые слова, которые ничего не значили, и чья красота, по их мнению, в том и заключалась, что они ничего не значили… Впрочем, до сих пор у селважистов вышла, насколько известно, только одна книга – какого-то русского поэта с мудрёным именем. Эту книгу Жервазиу прочитать не довелось, но при этом он неустанно расхваливал её на все лады, называя удивительной, истинно гениальной…
Американка пригласила нас за свой столик и представила своих спутников: журналиста Жана Лами из «Фигаро», голландского художника Ван Дерка и английского скульптора Томаса Вествуда. Два других были американский художник в синих очках и низкорослый непоседливый виконт де Нодьер, худощавый напомаженный блондин. Что касается двух девушек, американка ограничилась лишь их именами:
– Дженни и Дора.
Потекла беседа в высшей степени учтивая и бессодержательная. Говорили о моде, обсуждали театр и мюзик-холл вперемешку со многими другими искусствами. Больше всех выделялся – и, собственно говоря, был единственным оратором – разумеется Жервазиу Вила-Нова. Мы, впрочем, как и всегда, под напором его интенсивной эманации, ретировались, ограничившись лишь вниманием, а иногда и одобрением, предоставив ему возможность блистать…
– Знаете, мой дорогой Лусиу, – сказал мне однажды скульптор, – Фонсека говорит, что общение со мной – это сущее испытание. Это трудное, утомительное занятие. Ведь я всё время говорю, не даю собеседнику передохнуть, заставляю его сосредоточиться и быть готовым отвечать мне… Да, я соглашусь, что моё общество может быть утомительным. Вы все правы.
Вы все – заметим в скобках – были все, кроме самого Жервазиу… Включая и Фонсеку, бедного художника с Мадейры, «государственного пенсионера» с тонкой бородкой, галстуком-бабочкой и трубкой – всегда молчаливого и бесцельного, печально вглядывающегося в пространство, возможно, в поисках своего потерянного острова… Блаженное создание!
После долгих разговоров о театре Жервазиу заявил, что актёры – даже самые великие, как Сара и Новелли – не кто иные как хорошо образованные комедианты, которые просто заучивают свои роли, и заверил – «поверьте, друзья мои, это именно так» – что настоящее актёрское искусство следует искать у бродячих циркачей; это самое «циркачи» было одним из его любимых словечек, и когда мы только встретились в Париже, он рассказал мне по секрету тёмную историю: как его, двухлетнего ребёнка, выкрала труппа фокусников после того, как родители бессердечно отправили его в горы Серра-да-Эштрела к няне, жене гончара, от которого он, без сомнения, унаследовал склонность к скульптуре и которому, из-за подмены колыбели, очень даже возможно, что приходился сыном – разговор плавно перешёл, не помню точно как, к чувственности в искусстве.
И сразу же экстравагантная американка возразила:
– Полагаю, что вам не имеет смысла обсуждать роль чувственности в искусстве, так как, друзья мои, чувственность это и есть искусство – и, возможно, самое прекрасное из всех. Однако, даже сегодня, редко кто воспринимает это именно так. Вот скажите мне: трепетать в багряных судорогах рассвета, пламенеющих экстазах, огненных языках желания – ведь нет и не будет наслаждения, сильнее бросающего в дрожь, более волнующего, чем даже неуловимый озноб красоты, вызываемый гениальным полотном, бронзовым стихотворением, не так ли? Именно так, поверьте мне. Конечно, нужно знать, как всколыхнуть эти содрогания, заставить их раскрыться. А вот этого никто не умеет; об этом никто не задумывается. И потому для всего мира чувственные наслаждения равнозначны древнему размножению и сводятся к грубым объятьям, слюнявым поцелуям, омерзительным липким телесным касаниям. Но! если бы явился великий художник и избрал чувственность материалом для работы, каких запредельных, невероятных вершин творения достиг бы он!… В его распоряжении огонь, свет, воздух, вода, звуки, цвета, ароматы, дурманы и шелка – сколько новых, ещё не познанных чувственных наслаждений… Как бы я гордилась, будь я этим художником!… Я представляю грандиозный праздник в моём заколдованном дворце, на котором я увлекла бы вас чувственностью…. обрушила бы на вас полные тайны потоки света и разноцветного огня, пока, наконец, ваша плоть не почувствовала бы проникающие в неё огонь и свет, запахи и звуки, и как они рассеивают, развеивают, уничтожают вас!… Неужели вы никогда не обращали внимания на удивительную сладострастность огня, извращённость воды, изысканную порочность света?… Признаюсь вам, что испытываю настоящее сексуальное возбуждение – но одухотворённое красотой — погружая свои полностью обнажённые ноги в воды ручья, созерцая жаровню с раскалёнными углями, подставляя всё тело под яркий свет электрического светильника… Друзья мои, поверьте мне, вы станете просто дикарями, какую бы утончённость, сложность, любовь к искусству вы ни демонстрировали.
Жервазиу запротестовал: «Нет; чувственность – это не искусство. Говорить нужно об аскетизме, о воздержании. Это – да!… А чтобы чувственность была искусством? Какая пошлость… Все уже об этом говорили, или, хотя бы задумывались».
Проговаривая это, он в то же время убедительным образом давал понять, что борется с этим мнением лишь до тех пор, пока оно выглядит самым распространённым.
Среди тех, кто так и не рискнул произнести ни слова в течение всего разговора, были две молоденькие англичанки, Дженни и Дора – при этом они ни на миг не отводили свои голубые и светлые глаза от Жервазиу.
Между тем стулья передвинулись, и теперь скульптор сидел рядом с американкой. Какая прекрасная пара! Как два их профиля хорошо вырисовывались, как гармонично смотрелись в одной тени – два хищника любви, исключительные, взволнованные, золотые вызовы загадочных запахов, жёлтые луны, багряные сумерки. Красота, порочность, извращённость и болезненность.
Резко сгустились сумерки. Влюблённая парочка из внешнего мира нашла прибежище в знаменитом заведении, почти безлюдном зимой.
Эксцентричная американка подала знак уходить; и когда она поднялась, я с недоумением заметил её необычные сандалии на босых ногах… на босых ногах с золотыми ногтями…
На Порт-Майо мы сели в трамвай до Монпарнаса, и Жервазиу начал:
– Итак, Лусиу, как Вам моя американка?
– Очень интересная.
– Да? Но Вам ведь не нравиться такого рода люди. Я Вас прекрасно понимаю. Вы – натура простая и поэтому…
– Напротив, – глупо возразил я, – я восхищаюсь такими людьми. И нахожу их чрезвычайно интересными. А что касается моей простоты…
– Ах, со своей стороны, признаюсь: я их обожаю… Я весь млею перед ними. С такими людьми я чувствую духовное родство… то же, что я испытываю к педерастам… и проституткам… О! это ужасно, друг мой, ужасно…
Я только улыбнулся. Я уже привык и прекрасно знал, что всё это означало. Только одно: Искусство.
Дело в том, что Жервазиу исходил из принципа, что художник раскрывается не в своих творениях, а только в своей личности. Иными словами, скульптора, по сути, мало волновало творчество любого художника. Требовалось, чтобы сам художник и своим внешним видом, и своим поведением – словом, всем своим проявлением был бы интересным, даже гениальным:
– … потому что, друг мой, называться художником, называться гением для такой толстопузой карикатурной фигуры, как Бальзак, человека сгорбленного и раздражительного, вульгарного в своих суждениях, в своих оценках – неприемлемо; это несправедливо и недопустимо.
– Но ведь… – стал привычно возражать я и перечислил художников, по-настоящему великих творцов, но внешне совершенно заурядных. На это у Жервазиу имелось наготове множество бесценных ответов. Если, например, что случалось редко, называлось имя художника, которого он уже однажды восхвалял за его творения, он парировал:
– Мой друг простит меня, но нужно смотреть глубже. Тот, о ком Вы говорите, несмотря на заурядную внешность, весь огонь. Вам же известно, как…
И он выдумывал какую-нибудь интересную, красивую, захватывающую историю, приписывая её упомянутому человеку…
И я умолкал…
Более того, это была ещё одна характерная черта Жервазиу: лепить личность так, как ему хотелось, а не видеть её такой, какой она была на самом деле. Если ему представляли какого-либо человека без прикрас и тот, по случаю, вызывал у скульптора симпатию – он тут же приписывал ему суждения и поведение по своему вкусу; хотя на самом деле персонаж мог быть полной этому противоположностью. И конечно, раньше или позже не могло не наступить разочарование. Тем не менее, Жервазиу удавалось в течение долгого времени поддерживать иллюзию.
По дороге я не мог сдержаться, чтобы не сообщить ему:
– Вы заметили – у неё были сандалии на босу ногу и золотые ногти?
– Вот как?… Не может быть…
Экстравагантная иностранка живо впечатлила меня, и, прежде чем заснуть, я ещё долго вспоминал её саму и её свиту.
Да! как Жервазиу был прав, что я в глубине души питал отвращение к таким людям – художникам. То есть, к псевдо-художникам, чьё творчество умещается в их же декларациях; которые высокомерно несут всякую чепуху, делают вид, что обуреваемы очень сложными, труднопостигаемыми чувствами и желаниями, неискренни, раздражительны и нетерпимы. В конце концов, они только показывают искусству, где оно фальшиво и поверхностно.
Но в моё душевное смятение тут же закралась другая мысль: «А что, если я презираю их – художников – потому что завидую им и не могу, и не умею быть такими, как они…».
Как бы там ни было, но при всём моём отвращении они притягивали меня как губительный порок.
Всю неделю, что случалось редко, я не видел Жервазиу.
В конце недели он появился у меня и рассказал:
– Знаете, я сблизился с нашей американкой. Она действительно удивительное создание. И виртуозная художница… А те две девушки – её любовницы. Она великая сафистка.
– Не может быть…
– Уверяю Вас.
Больше мы не говорили об иностранке.
* * *
Прошёл месяц. Я уже позабыл о светлорыжей женщине, когда однажды вечером Жервазиу неожиданно сообщил мне:
– Помните ту американку, которую я как-то Вам представил? Она устраивает завтра грандиозный праздник. Вы приглашены.
– Я!?…
– Да. Она попросила меня позвать нескольких друзей. И упомянула Вас. Она высоко Вас ценит… Вечер должен быть занимательным. В конце будет какое-то представление – несколько торжественных кульминаций, несколько балетных композиций или что-то в этом роде. Но, конечно, если это Вам затруднительно, можете не приходить. Я полагаю, Вы не любите такие вещи…
Я, по обыкновению, глупо возразил, заверив, что напротив, для меня даже большая честь составить ему компанию; и мы условились встретиться вечером следующего дня в «Клозери» в десять часов.
В день праздника я пожалел, что согласился. Я был так далёк от светской жизни… Не говоря уже об обязательном смокинге и бессонной ночи…
А кроме того…
Когда я пришёл в кафе – странно! – мой друг уже был там. И заявил мне:
– А!… знаете что? Нам надо ещё дождаться Рикарду де Лоурейру. Он тоже приглашён. И тоже договорился встретиться здесь со мной. А вот и он…
И Жервазиу нас представил:
– Писатель Лусиу Важ.
– Поэт Рикарду де Лоурейру.
И мы друг другу:
– Очень приятно познакомиться лично.
* * *
По дороге завязался разговор и с самого начала я ощутил неподдельную симпатию к Рикарду де Лоурейру. В его красиво очерченном арабском лице с заметными морщинами читалась искренняя, открытая натура, озарённая глубокими чёрными одухотворёнными глазами.
Я рассказал ему, что восхищаюсь его творчеством, а он поведал мне, что прочитал мой сборник новелл, и что особенно его заинтересовала новелла «Жоау Тортура». Это мнение не столько польстило моему самолюбию, сколько заставило проникнуться ещё большей симпатией к поэту, обнаруживая в нём ту натуру, которая хоть немного сможет понять мою душу. Мне и самому больше других нравилась именно эта новелла, но именно она, единственная, осталась не замеченной ни одним критиком, а мои друзья, не говоря мне ничего, считали её самой неудачной.
Речь поэта была не только блестящей, но и в высшей степени пленительной, и впервые я увидел, что Жервазиу замолчал – и слушал! – он, кто царил во всех компаниях.
Наконец наш родстер остановился напротив роскошного особняка на Авеню дю Буа де Булонь, освещённого волшебным красным светом из-за красных шёлковых портьер на окнах. У дверей – вереница карет: смесь более или менее приличных фиакров с немногочисленными изысканными личными экипажами.
Мы вышли.
При входе в особняк, как в театре, один лакей забрал наши пригласительные билеты, а другой незамедлительно проводил к лифту, который быстро поднял нас на второй этаж. Тогда нам открылось поразительное зрелище.
Огромный эллиптический зал с потолком в виде высокого вращающегося купола, поддерживаемый разноцветными колоннами в причудливых волютах. В глубине – странная сцена, возвышающаяся на бронзовых сфинксах, с которой ступенчатый розово-мраморный спуск вёл в широкий полукруглый бассейн с прозрачной водой. Три ряда галерей своими формами придавали всему огромному залу вид волшебного драгоценного театра.
Где-то спрятанный и оттого таинственный оркестр беспрерывно играл вальсы.
Как только мы вошли – нас объявили – все взгляды устремились на Жервазиу Вила-Нову, импозантного, великолепного в своём чёрном хорошо приталенном фраке. И тут же американка поспешила спросить наше мнение о зале. Оказывается, архитекторы закончили его всего лишь две недели назад. И этот роскошный праздник был его торжественным открытием.
Мы горячо высказали наше восхищение этим чудом, а она, чародейка, загадочно улыбнулась:
– Поэтому я очень хочу знать ваше мнение… Но главное, что вы думаете об освещении…
Костюм американки был ослепительным. Она была облачена в тунику из очень специфической ткани, неподдающейся описаниям. Словно узкая кольчуга из металлических нитей, но очень необычного металла, которые растворялись в горячем сверкании, а все цвета то заунывно сливались, то шумно разливались астральными звуками отражений. В её тунике спутывались все цвета.
Сквозь кольчугу ткани, если присмотреться, проглядывала обнажённая кожа; а через золотистое звено выглядывал сосок груди.
Рыжие волосы были беспорядочно закручены и скреплены драгоценными камнями, которые расцвечивали эти языки пламени лучами запредельного света. Её руки жалили изумрудные змеи. И ни одного украшения на глубоком декольте… Пленительная статуя судорожного вожделения, платинового порока… И от всего её тела, в синей полутьме, исходил густой аромат преступления.
Через мгновение она оставила нас, чтобы приветствовать других гостей.
Тем временем зал заполнялся причудливой и изысканной публикой. Почти обнажённые женщины в смелых бальных платьях и недоверчивые мужчины в однообразных чёрных церемониальных костюмах. Там были лохматые светловолосые русские, белобрысые скандинавы, темноволосые курчавые южане, один китаец и один индиец. В общем, здесь собрался весь космополитический Париж – набобский и богемный.
До полуночи танцевали и разговаривали. В галереях неистово играла музыка. Объявили ужин; и все прошли в столовую – ещё одно чудо.
Чуть раньше к нам подошла американка и шепнула:
– После ужина будет спектакль – мой Триумф! Мне хотелось собрать в нём все мои мысли по поводу чувственности-как-искусства. Свет, тело, запах, огонь и вода – всё сольётся в плотской оргии, возбуждённой золотом!
………………………………………………………………………………
Когда мы вернулись в большой зал – признаюсь, меня охватил страх… я отступил назад….
Всё убранство изменилось – словно это был уже другой зал. Теперь его заполнял густой аромат, вызывавший приступы дрожи; по залу гулял странный лёгкий ветерок, серый ветерок с жёлтыми волнами — не знаю, почему, но мне так показалось; и что странно: лёгкие дуновения вызывали в наших телах неведомые ознобы. Но самым грандиозным, самым пленительным было освещение. Заявляю, что не в силах описать эту иллюминацию. Хотя рискну предположить, в чём кроится её неповторимость, её колдовство.
Этот свет – без сомнения электрический – исходил из бесчисленного количества разноцветных шаров с причудливыми рисунками разной прозрачности, но основные волны света нагоняли спрятанные в галереях прожекторы. Все эти светящиеся потоки направлялись в одну воображаемую точку в пространстве, сходились в ней в водовороте – и уже именно из этого стремительного водоворота они по-настоящему, рикошетом отражались от стен и колонн, триумфально освещая пространство зала.
Очевидно, весь этот свет был проекцией самого света в другом свете, более того: то чудо, которое освещало нас, не казалось нам светом. Оно представлялось нам чем-то другим – флюидом нового типа. Я не придумываю; я описываю всего лишь настоящее ощущение: ощущение света, который мы скорее чувствовали, чем видели. И я не побоюсь утверждать, что этот свет не столько воздействовал на наше зрение, сколько на осязание. Если бы внезапно нам вырвали глаза, мы бы не перестали видеть. А самое странное, самое великолепное – мы вдыхали этим редкостным флюидом. О, да, вместе с воздухом, вместе с фиолетовым воздушным ароматом мы втягивали в себя и этот свет, который ввергал нас в искрящийся радугой экстаз, высотное головокружение; который, врываясь в лёгкие, вторгаясь в кровь, приводил наши тела целиком в колокольную отзывчивость. Да, этот волшебный свет всё снова и снова гулко раздавался в нас, расширял наши чувства, раскачивал нас, иссушал нас, дурманил нас… Под его влиянием вся наша плоть могла воспринимать судороги, запахи, звуки!…
Но не только нас, пресыщенных избытком цивилизации и искусством, разжигала эта растёкшаяся тайна. Судя по растерянным лицам и нетерпеливым жестам остальных зрителей, это огненное колдовство рыжей ведьмы завораживало всех своим потусторонним светом, своим эротизирующим светом.
Но внезапно всё освещение преобразилось, рассеиваясь дугообразным скольжением; и другое более плавное содрогание охватило нас, сменив укусы на изумрудные поцелуи.
Какая-то проникновенная музыка звенела в этой новой заре неизвестными ритмами – хрупкий речитатив, в котором переплетались, сталкиваясь, хрустальные бутоны; лезвия мечей мягко драпируя, охлаждали воздух; влажные полоски звуков тонко испарялись…
Наконец: готовых уже к тому, чтобы раствориться в последнем экстазе души – нас остановили, чтобы преподнести ещё одно наслаждение.
В глубине сцены занавес раскрыл сияющие утренней зарёй декорации… Беспокоящий свет погас, и теперь нас освещали только потоки белого электрического света.
На сцене появились три танцовщицы. Они вышли с распущенными волосами в красных болеро, оставляя груди свободно колыхаться. Тонкие развевающиеся газовые юбки обхватывали бёдра. Между болеро и газовой юбкой ничего не было – полоска обнажённого тела, на которой виднелись нарисованные символические цветы.
Балерины начали танцевать босяком. Они вращались, прыгали, сходились в группу, чтобы переплестись телами, впившись друг другу в губы…
Волосы первой были чёрными, а кожа сияла солнцем. Ноги, выточенные из авроры, исчезали в ярком свете, чтобы рядом с лоном проявиться едко возбуждающей, затягивающей, бронзовеющей невестинской плотью. Но более всего они воздействовали исходившим от них прозрачным томлением, заставлявшим представлять большое синее озеро с кристально-чистой водой, куда однажды лунной ночью они бы опустились, нежные и босые.
Вторая балерина обладала типом испорченного подростка: худая – однако с довольно развитой грудью – с пепельно-светлыми волосами, смазливым личиком и курносым носиком. Её по-мужски изломанные твёрдыми мышцами ноги пробуждали звериное желание впиться в них.
Tasuta katkend on lõppenud.