Loe raamatut: «Остров Буян»
Там лес и дол видений полны.
Александр Пушкин
© Р. Козлов, 2025
© «Время», 2025
Особый департамент Буяновской Жандармерии
ДЕЛО №…
Документ 1
Рапорт береговой стражи
Мой дозор обходил береговую зону. У кромки волн был замечен нагой человек, лежавший на снегу лицом вниз. На оклики человек не отзывался, но, когда мы приблизились, поднял голову, оглядел дозор и стал смеяться.
Задержание произвели бойцы Капитолина и Степанида.
Задержанный оказался лицом мужского пола. Рост высокий, глаза серые, волосы русые.
Сопротивления не оказал.
Подле задержанного на снегу была найдена тетрадь, толстая, точно книга.
По моему приказу боец Степанида отдала задержанному свой тулуп.
Во время следования к заставе задержанный лазутчик сопротивления не оказывал, попыток к бегству не совершал. Два или три раза начинал без причины смеяться.
По прибытии на заставу я отправила бойца Капитолину с донесением в штаб пограничного полка.
Вскорости лазутчик был передан наряду Главной Жандармерии.
Старшина дозора Анфиса
Документ 2
Опись имущества, изъятого у лазутчика
1) Тетрадь в синем переплете, заполненная разновеликими пронумерованными записями (прилагается).
Год первый
2 СЕНТЯБРЯ
Я счастлив! Счастлив! Счастлив! Я смеюсь от счастья! Причин для счастья так много, что их не выразить словами, не охватить, не обнять, даже если раскинуть руки и кружиться по-сумасшедшему, как я кружусь здесь, на крыше, один посреди огромного, чудесного, грохочущего города.
Просто поверить не могу, что сентябрь, и раннее утро, а солнце уже припекает, я чувствую его голой спиной – можно загорать!
Никогда в жизни не писал ни дневников, ни стихов, даже писем никому не писал, а сейчас так хочется удержать, сохранить это ощущение счастья, это ликование, они ведь не могут продолжаться вечно. Хотя я просто не понимаю: как можно жить в Москве и не быть счастливым. И вот я схватил эту тетрадь, приготовленную для конспектов, притащил ее сюда, на крышу, и… завел дневник? Похоже на то. Только пусть это будет не обычный дневник, не что-то монотонное – день за днем, а Дневник Счастливых Событий – лучшее из лучшего, что происходит и еще произойдет в моей жизни. Ведь только сейчас она начинается – настоящая, солнечная. Первый год моей новой эры!
К тому же мне так надоели все эти дурацкие диктанты, сочинения, контрольные работы, что ужасно хочется изобразить что-нибудь на вольную тему, для себя – просто отражение счастливого хаоса в моей голове.
Итак, причины для счастья. Я здесь. Экзамены позади. Я – студент, будущий журналист, черт возьми! Лучшее дело, которое я мог представить для себя. Путешествия, новые люди, новые места, может быть даже другие страны. Значит, не зря бессонные ночи, зубрежка, изматывающие проверки, допросы в спецотделе, волнение до дрожи, до спазмов в желудке. Я прорвался, победил, оседлал удачу!.. Боже, даже страшно – слишком похоже на счастливый сон! Еще никогда не сбывалась ни одна моя мечта, а теперь исполняется сразу всё. Даже такие желания, о которых я и сам не подозревал. Ну разве знал я, что бывает такое солнце, такой теплый сентябрь, такие чудесные улицы, машины, деревья, облака, магазины и главное – столько потрясающих женщин! Одни красавицы! Мне уже девятнадцать, а я, оказывается, никогда прежде не видел женщин, я думал, женщины – это что-то другое. Там, откуда я приехал, всегда было холодно. Женщины ходили хмурые и укутанные с головы до пят. Даже наших сверстниц мы видели без платков лишь изредка. А увидеть очень хотелось… Помню, как-то раз мы с одноклассниками проскребли маленькую, незаметную дырочку в закрашенном окне бани, а на другой вечер, когда мылись женщины, отправились подглядывать. Но стекло запотело изнутри, и мы не могли различить ничего, кроме вяло шевелящихся белесых пятен – совсем как в фильме про амеб на уроке биологии.
Мы так сопели и толкались у окна, стараясь хоть что-нибудь разглядеть, что утратили бдительность и были пойманы за этим грязным делом. Убежать было некуда – тупик, высокие сараи. На нас гурьбой накинулись только что помывшиеся тетки, хватали, трясли за шивороты, тащили к участковому, сообщили в школу и родителям. Мать тогда единственный раз в жизни дала мне пощечину. Она кричала какую-то чушь вроде «Ты и за мной бы подглядывал?!».
Но хуже всего пришлось нам на том школьном вечере, когда в первый раз должны были быть настоящие танцы, и разрешили прийти девчонкам из женских классов, а старший надзиратель вытащил нас, троих преступников, на середину зала и рассказал, чем мы занимались возле бани, и выгнал нас с вечера, а танцы запретил, потому что наш поступок – позор для школы и все такое… Я, помню, стоял посреди зала и думал, что вот сейчас сдохну, а если не сдохну, то больше никогда не смогу даже взглянуть ни на одну девчонку, потому что все будут считать меня гнусным извращенцем, уродом.
Пацаны хотели нас тогда отметелить за то, что по нашей милости накрылись танцы, но выручил сосед – портовый охранник, здоровенный мужик, который дотащил меня до дома. А я вырывался и кричал: «Пусть меня лучше убьют!» А потом сидел на крыльце нашего барака, пока не замерз в сосульку и, слава богу, заболел – схватил воспаление легких, провалялся дома целый месяц.
Да… Вот так Дневник Счастливых Событий! Куда это меня увело? Впрочем, это тоже ответ на вопрос – почему я теперь так счастлив и могу упиваться буквально всем. Даже хорошо, что в нашем убогом заполярном поселке не было ничего – ни приветливых лиц, ни красивых вещей, ни зеленых деревьев, ни библиотек, ни солнечного света. Там вообще не было нормальных человеческих дня и ночи. Зимой – бесконечная черная мгла, летом – серая. Да какое лето! В июле могла сорваться метель. Вся погода ограничивалась снегом в разных видах – от сухого и колючего до мокрого и липкого.
Бесполезное море почти всегда было замерзшим. Даже в летние месяцы залив, возле которого жался поселок, топорщился корявыми льдинами, загнанными в него ветром. Сколько я помню, ветер дул всегда, и люди ходили по улицам, либо отчаянно бодаясь с ним, либо упираясь в него спиной – укутанные, серые бесполые фигуры. Мужчины и женщины носили одинаковые ватники, армейские тулупы и завязанные под подбородком ушанки. Они курили одинаково вонючие папиросы, работали на одинаково тяжелой работе и одинаково тупо матерились через два слова на третье. Там вообще говорили странно – какие-то слова растягивали, а какие-то, наоборот – сбивали, выкидывая из них почти все гласные. Так же поступали и с матюками. Например, «блядь» произносили распевно – «ба-а-ля», а «ёб твою мать» ужималось до «ёбть». Без мата не обходился никто. Даже мой любимый однорукий учитель труда беззлобно называл нас пиздюками. А портовое радио, слышное на весь поселок, женским голосом объявляло что-нибудь вроде: «Бригадир стропалей, ёбть, зайди в шестой пакгауз».
Жизнь там наматывалась, как замасленный трос на лебедку – грязно и монотонно. Только во время навигации она оживлялась на пару недель. Тогда над поселком летел растрепанный ветром запах гудрона. Это означало, что пришла весна, и в порту начали смолить баркасы и бочки для нерки, которая, впрочем, вся до последней рыбешки будет отправлена в большие города, и там ее съедят неизвестные счастливые люди.
В короткие недели навигации в наш залив заходили черные, облезлые суда. Они привозили тушенку, макароны, водку и папиросы. Все это жителям поселка предстояло есть, пить и курить целый год. И еще – мазут для котельной и сланец, которыми им предстояло греться. Пока шла разгрузка, по улицам бродили матросы с караванных судов. Они совсем не были похожи на веселых мореманов из дворовых песен – такие же угрюмые фуфаечники, как и большинство местных. А разнообразие, вносимое ими в жизнь поселка, сводилось к более частым пьяным дракам у магазина. Но для меня навигация означала, что в школе появятся две-три коробки с новыми книгами, и мне, может быть, доверят разбирать их и ставить на полки, и какие-то из книг даже разрешат взять домой. А на этих заблеванных матросов я смотрел с восхищением и все искал в них приметы иного, неведомого и недоступного мира, как у нас говорили – Большой Земли.
И все, что я чувствовал там, все живое и сильное, что было во мне, сводилось к одному – яростной вере, что когда-нибудь я выберусь оттуда. Уеду, убегу, уползу, уплыву на Большую Землю.
Сейчас я вспоминаю все это даже не издалека, не со стороны, а словно давний, тяжелый сон, то, чего и быть не может наяву, в нормальном, солнечном мире… Помню, когда я валялся в бреду, меня все донимали какие-то серые бабочки – облепляли, ползали по лицу, по рукам, по телу, и я все давил и давил их горячими, непослушными пальцами. На меня до сих пор порой накатывает это мерзкое ощущение, я боюсь его и ненавижу… Вот и тамошняя жизнь кажется мне такой же странной, отвратительной. И теперь я пишу о ней с каким-то глупым удовольствием, будто ковыряя засохшую болячку. А больше всего мне нравится писать про все это в прошедшем времени. То есть я знаю, что наш кривобокий поселок еще не сдуло в океан, и все там продолжается как прежде. Но для меня это все кончилось! В прошлом!.. Эх! Будь в русском языке не просто прошедшее, а какое-нибудь окончательно прошедшее, какое-нибудь безвозвратное время – с какой радостью я использовал бы именно его!
3 СЕНТЯБРЯ
Опять я на крыше. Как же здесь здорово! Несколько дней назад я случайно узнал, как вылезти сюда с черной лестницы нашего общежития. Притащил старый матрас и загораю. Один край матраса положил на ржавую бочку из-под смолы и получилось чудесное кресло… Странные люди! Придумали такую замечательную вещь, как плоские крыши, и совершенно их не используют – все эти дни я здесь один. Как-то раз даже рискнул раздеться догола. А сегодня принес бутылку с водой, и время от времени обливаюсь из нее, чтобы лучше чувствовать не только солнце, но и ветер.
Уже почти полдень. Пахнет разогретой смолой, и мой плоский остров, мой черный ковер-самолет превращается в сковородку, на которой я жарюсь с огромным удовольствием. Сверху я, должно быть, и впрямь похож на яичницу – бледный желток на бесформенном матрасе. Как жаль, что моя кожа, прежде не знавшая солнца, совсем не поддается загару!
Мне видны уходящие вдаль крыши, антенны, купола, кресты и подальше – шпили высотных домов. Все это переливается и дрожит в потоках воздуха, который струится вверх от крыши, словно смотришь через тонкий, теплый лед. Раньше я ничего подобного не видел. А надо мной, в обрамлении дрожащего воздуха и крыш – чистое, без единого облачка, горячее небо. Я купаюсь в нем, я лечу над моим чудесным городом. И я, наверное, взмыл бы до самой стратосферы, если бы меня не удерживал славный, уютный шум: я слышу, как за моей спиной на карнизе возятся, стучат коготками по жести и стонут от счастья хозяева этих крыш и этого простора – голуби…
Итак, со мной бутылка, мой дневник, и еще кое-что. А именно: половинка от морского бинокля – старая и облезлая, с торчащими креплениями для другого окуляра. Я купил ее вчера на барахолке, выложив треть своих денежных запасов. Хоть с виду она и неказистая, зато свою задачу – увеличивать – выполняет прекрасно. И, чуть приподнявшись со своего патрицианского ложа, я могу видеть верхние этажи соседнего – женского – общежития так, как будто оно в нескольких шагах!
Все окна в нем открыты. И почти во всех происходит не предназначенная для чужих глаз волнующая жизнь. Вот в одну из комнат входит толстушка с кастрюлей, ногой закрывает за собой дверь, смешно подпрыгивает, похоже, тапку потеряла… Этажом выше за столом возле окна сидят две девчонки. Мне их почти не видно из-за полузадернутых занавесок, только иногда мелькнет рука или попадет под солнечный луч кудрявая челка. Постой-ка, что они там едят? Пирожные! Вот сластены! Может быть, первокурсницы, как и я, раньше никогда не ели пирожных и теперь блаженствуют… А вот и их соседка в другом окне. О, у нее дела поинтереснее! Моет волосы, склонившись над тазом. Выпрямилась. Обмотала голову полотенцем. Что это на ней? Короткая, вроде лифчика, маечка. И чего бы ей было эту маечку не снять, ведь намочит! Ушла вглубь комнаты, скрылась из виду… Окно на верхнем этаже. Никого. Только на подоконнике сверкает стеклянная банка, и в ней – господи! – розы! Их я тоже увидел здесь, в этом городе, впервые.
В один из первых своих дней в Москве, еще пьяный от духоты и толчеи, еще боящийся людских и автомобильных рек, я оказался в оранжерее ботанического сада. Помню, ехал мимо него в трамвае, закрыв глаза и задыхаясь, словно сам тащил переполненный вагон. А все потому, что меня окружало невообразимое количество полураздетых женщин. Куда ни повернешься, всюду шеи, плечи, локти – белые, розовые, коричнево-загорелые. И даже – что уж совершенно невыносимо – пушистые и бритые подмышки! Какой-то нескончаемый бесстыжий карнавал!.. Лица я стал замечать только через пару недель. А поначалу ходил по улицам знойной Москвы, словно одержимый. Мой взгляд приковывали какие-нибудь мелькающие впереди стройные икры, я плелся за ними, как привязанный, и приходил в себя, уже оказавшись бог знает где. А в троллейбусах и трамваях мое сердце начинало болезненно биться и дыхание перехватывало от близости женской наготы.
Однажды, влезая в трамвай, я нечаянно прижался щекой к груди какой-то девушки, которая пробивалась к выходу. Она-то, конечно, не обратила на это внимания, хотя в первую секунду я испугался, что она завизжит: «Нахал!» Но она задорно всех растолкала и выскочила из вагона. А я запомнил своей щекой все: тонкий шелк платья, мягкую упругость под ним, влажную, прохладную кожу над краем выреза и даже что-то маленькое и колючее, должно быть, крестик. Я вывалился из трамвая вслед за той девушкой. О, конечно, не для того, чтобы догнать ее и попытаться завязать разговор! Со мной случилось что-то непонятное: во рту мгновенно пересохло, ноги ослабли, свет вокруг стал ослепительным. Я присел на скамейку под навесом трамвайной остановки и согнулся пополам. Внизу живота и в паху все неудержимо и сухо пульсировало. Я сидел и думал, что это, наверное, странные симптомы для солнечного удара. А девушка в это время уже ругалась с шофером, которому пришлось судорожно тормозить, когда она перебегала дорогу. Вскоре девушка помчалась дальше, шофер тоже укатил, и наш треугольник острых ощущений распался. Лишь через несколько минут, когда какая-то старушка начала интересоваться моим самочувствием, я покинул свое убежище и вновь окунулся в уличный жар, который и сам по себе возбуждал меня до головокружения…
Да, ну так вот. Розы… В тот день я тоже ехал в трамвае, вцепившись обеими руками в кожаную петлю, закрыв глаза и стараясь ни к кому не прикасаться. Но и сократив свой контакт с миром до минимума, я ничего не мог поделать с пряным запахом женских тел, изласканных зноем. Помню, я открыл глаза, и взгляд мой, вероятно, был взглядом мученика, висящего на дыбе. Мы как раз проезжали сад с ажурной решеткой, и в глубине его я увидел цветущие клумбы под сводами оранжереи. Я выскользнул из трамвая и устремился туда в надежде на избавление.
Нижние стекла оранжереи были выставлены, и зной вливался внутрь, сгущая влажную духоту. Под стеклянным куполом щебетали птицы.
Уже в дверях меня остановила мягкая стена аромата. Здесь нужно было двигаться как-то по-другому, и я вплыл в оранжерею, не веря, что простой землянин может существовать в этой густой, благоухающей среде. Вверх уходили бежевые стволы остролистых пальм, а под ними тихо, как пена на горячем варенье, кипели тысячи роз. Поначалу я не мог различить отдельных цветов – все слилось в туманную массу, плавно меняющую оттенки от волны к волне. Сознание мое тоже расплылось в жаркой истоме. Я запомнил пришедшую из каких-то глубин странную, неуместную мысль: «Зачем люди кончают с собой на грязных чердаках и в мрачных подвалах, если можно прийти сюда, глотнуть какого-нибудь сладкого яда, упасть, как во сне, и медленно захлебнуться ароматом?»
Мое зрение постепенно сфокусировалось, я стал различать листья, стебли и головки, и понял, что едва ли найду здесь покой – розы оказались безжалостнее всех моих трамвайных мучительниц. В них было все: дразнящие шипы, и выше – изумрудные остатки лопнувших бутонов, и еще выше, презирая границу меж невинностью и вожделением – лепестки, которые так бесстыдно и так легкомысленно распускались, подставляя себя миру, слишком грубому для их нежной, бесконечной наготы. И я, пришелец из этого варварского мира насильников, опустился на колени перед одной из клумб – той, где росли самые удивительные розы цвета тронутой загаром кожи, взял в ладони одну из них и прикоснулся к ней щекой, потом губами, а потом, дурея от аромата, протолкнул язык внутрь цветка и достал до маленького донца, усеянного созревшей пыльцой… Земля качнулась подо мной, словно кто-то поднял и понес оранжерею, как огромную клетку, и вдруг зазвенела тишина, сменившая назойливый щебет птиц, и я жалел лишь об одном – что не оказалось внутри моей избранницы глотка сладкого яда, который оставил бы меня в этом раю навсегда.
…К действительности меня вернул страшный треск над головой. Прямо на сад диким эскадроном отвесно летела гроза. Розы и прочие растения заметались под шальными сквознячными порывами. Молния вспыхнула и горела целую секунду, обуглив добрый кусок небосвода, и тут же вместе с новым грохотом упал такой ливень, от которого, казалось, обрушатся железные кружева оранжереи.
Не помню, как я оказался на улице, под резвящейся вовсю грозой, внутри плотной стены дождя. И сразу, вновь слившись с этим миром, стал плакать и хохотать – гроза подсказала мне это облегчение. И я все бежал и шел за ней по широченному проспекту, пока не увидел над собой невероятно четкую границу меж черным и голубым.
Гроза шагнула за крыши, подобрав подол слабеющего дождя. И я уже не спеша шествовал по улице. А навстречу мне шли и шли девчонки, девушки, женщины с мокрыми волосами, мокрыми лицами, в мокрых платьях, которые прозрачными лепестками облепляли их от плеч до колен. Мы смотрели друг на друга и улыбались. И я, как заезжий генерал, принимал этот босоногий, солнечный, смеющийся парад.
Как странно я чувствую себя, когда пишу в этом дневнике! Удивительное ощущение свободы и несвободы. Никогда еще не был я так откровенен – ни с самим собой, ни тем более с другими. Оказывается, я жил, до краев переполненный всякой всячиной, и вот, выплеснув все на бумагу, испытываю незнакомое облегчение. Я не боюсь своей откровенности – уж, наверное, я смогу сделать так, чтоб этот дневник никогда не попал в чужие руки. Но какая-то сладкая тревога сжимает мне душу. Такое чувство, что я пишу все это не совсем самостоятельно. Словно время от времени ложится на мою руку чья-то властная рука и водит ею по бумаге, а чей-то голос звучит у меня внутри, диктуя фразу за фразой. Откуда во мне этот голос? Может, он – часть чудесного нового мира, в котором я оказался? А может, этот мир разбудил во мне то, что зовут вдохновением?..
4 СЕНТЯБРЯ
Сегодня последний день вольницы – такой же теплый и солнечный, но уже с легкой осенней усталостью, которая летает в воздухе прохладными паутинками. Завтра, с некоторым опозданием, начнутся занятия. Говорят, задержка была вызвана какой-то особой проверкой, устроенной для преподавателей.
Я принес на крышу немного хлеба и раскрошил его поодаль от своего ложа. Несколько слетевшихся голубей – кажется, влюбленных парочек – немного поклевали, а теперь самозабвенно воркуют и похаживают кругами возле коврика из крошек. Прямо ресторан с танцами!
Розы исчезли с подоконника женского общежития. Но сегодня я мало заглядываю в окна. Зато не спускаю глаз с крыши. Это общежитие – точная копия нашего, и крыша у него такая же плоская. И вот вчера, когда солнце уже клонилось к закату, я оторвался от своего дневника и вдруг увидел там, на соседней крыше, девушку.
Она стояла ко мне спиной, закинув руки за голову, переливалась в дрожащем мареве и, казалось, каждую секунду могла исчезнуть, как мираж. Взгляд мой, усиленный биноклем, рванулся к ней, и я разглядел, что на девушке нет ничего, кроме оранжевых трусиков. Локти ее острыми уголками торчали в стороны, и вся фигурка представляла собой стройный треугольник на фоне пламенеющего неба – наконечник стрелы, вонзившийся в крышу. А в него был вписан еще один треугольник изумительно узких трусиков – я и не представлял, что такие бывают! Девушка была на зависть загорелой, должно быть, она облюбовала место на крыше гораздо раньше меня.
– Повернись, повернись, повернись! – шептал я ей.
Но тут же сообразил, что если она повернется, то увидит меня, смутится и уйдет. Как солдат под обстрелом, я быстро перебрался за бочку и тут же снова впился в окуляр. Девушка стояла, не меняя позы, подставляя себя вечернему солнцу, и только время от времени отбрасывала назад волосы, погружая в них пальцы. И каждый раз ее волосы вспыхивали медным сиянием. И как это она раньше не заметила меня, погруженного в свою писанину? А если заметила? От этой мысли голова пошла кругом. Значит, она сейчас красуется на крыше для меня! Ну тогда повернись, ну что тебе стоит! Но девушка вытянула вверх руки, превратившись из треугольника в тонкое веретенце, дотянулась до низкого уже солнечного диска и вдруг, отломив от него кусочек, бросила его прямо в мой окуляр. Я и не думал, что солнце и бинокль – такое убийственное сочетание! Глазу мгновенно сделалось горячо и больно. Я стал тереть его кулаком, а когда снова поднял глаза, девушка уже наклонялась за одеждой.
А потом еще несколько часов перед моим бедным пострадавшим глазом плавало медно-оранжевое пятно, и, что самое удивительное, я мог разглядеть в нем более темный, но тоже нестерпимо пылавший стройный силуэт. И ночью, когда я засыпал, он еще горел под веками и даже перебрался в мой сон, в котором темная солнечная девушка протягивала ко мне руки, а я все боялся шагнуть к ней по воздуху, но потом мы все-таки встретились и, прижимаясь друг к другу, парили между крышами, и я думал: как здорово – она сейчас передает мне свой загар. А в ее рыжих волосах почему-то запутались хлебные крошки. Вот странно: крошки-то – сегодняшние!
Правый глаз до сих пор слезится, а бинокль ему теперь вообще противопоказан. Смотрю левым. Этого только не хватало перед началом семестра!.. Короче, не везет мне с подглядыванием – то возле бани поймают, то солнцем брызнут прямо в глаз!..
Хотя как странно все получилось – именно та злосчастная дырочка, которую мы с пацанами проскребли монеткой в закрашенном стекле, дырочка, через которую я ничего толком не разглядел, стала для меня лазейкой на Большую Землю и, как я теперь понимаю, в итоге изменила мою судьбу.
Вскоре после того позора и болезни меня вызвали на допрос к старшему надзирателю. Он долго допытывался – чья была идея подглядывать, и все рычал – как это мне в мои двенадцать пришла в голову такая гнусность, и что же со мной, таким, дальше будет. И все время сидел, опустив глаза, будто ему на меня и взглянуть было противно. Говорил он тихо, глухо, но мне казалось, что он едва сдерживается и вот-вот выскочит из-за стола, набросится, начнет меня бить. Но он лишь брезгливо махнул рукой, чтобы я убирался… А потом меня направили на медицинское обследование в областной центр.
Шла навигация, и мы с матерью отправились туда морем. В большом кубрике грузового парохода был выделен угол для пассажиров – несколько коек, расположенных вдоль стены в два яруса (на верхнюю приходилось втискиваться между низким потолком и поручнями, не дававшими свалиться при качке). Внутри наш пароход был таким же закопченным и обшарпанным, как и снаружи. У него даже имени не было, только на борту из-под пятен ржавчины проглядывал номер – 039. Но мне он казался фрегатом, уносившим меня к сказочным берегам. А облупившийся номер я расшифровал как «путешествие за тридевять морей». Первый раз в жизни я покидал наш тоскливый поселок!
Я взял с собой «Морского волка» Джека Лондона. Там в конце книги был словарик морских терминов, и про себя я правильно называл стены нашего кубрика переборками, ограждение на палубе – фальшбортом, а лестницы – трапами. Еще я захватил карандаш и ученическую тетрадку, чтоб вести собственный журнал путешествия (единственный случай, когда я собирался начать дневник), да так к этой тетрадке и не притронулся. Взволнованный, я стоял на палубе, коченея от ветра, и все попытки матери загнать меня в кубрик были безуспешны. Мы плыли по проложенному ледоколами коридору среди ледяных полей и скалистых островов, покрытых лоскутами серого снега. И пароход наш был похож на такой же угрюмый остров, черный айсберг, плавучий вулкан. Дым валил из его трубы и смешивался с низкими тучами. Нам предстояло плыть целый день и еще ночь, и холод, в конце концов, заставил меня уйти вниз.
В полночь меня разбудили громкие голоса матросов, сменившихся с вахты. Они стаскивали с себя хрустящие ледяной коркой штормовки, жадно прикладывались к кружкам и нюхали хлеб. Один из них, пошатываясь, прошел в наш полутемный угол и стал вглядываться в спящих пассажиров, словно искал кого-то. Я следил за ним сквозь полусомкнутые веки. Он приблизился к нашим с матерью койкам (шконкам), посмотрел сначала вниз, на мать, потом – на меня, подышал мне в лицо перегаром и ушел. Может быть, он и не хотел ничего плохого, но в тот момент я чувствовал себя пленником на пиратском бриге.
Матросы вскоре улеглись, и только гул двигателя пронизывал судно. И было слышно, как бухают и скрежещут о борт льдины. В рокоте винтов мне слышался далекий многоголосый хор, который пел торжественно и радостно, повторяя одно лишь слово: «Сво-бо-да, сво-бо-да!»
Мать и другие пассажиры спали. Я оделся и выбрался из душного брюха парохода на скользкую, обледенелую палубу. Вокруг ничего не изменилось, только небо спустилось еще ниже, к самой мачте. Но впереди, за пеленой измороси мигал зеленоватым светом маяк, и этот свет отблесками ложился на темную воду между льдинами. Он тогда показался мне добрым знаком, первой приметой иного, полного жизни мира. Наш пароход держал курс на маяк и вскоре уже входил в устье широкой реки. Скалистые берега виднелись теперь справа и слева. По этой реке нам предстояло подняться вверх, до близкого уже города.
Когда через несколько часов мы подходили к причалу, я снова торчал на палубе – теперь уже вместе с другими пассажирами – и смотрел во все глаза. Внизу, у реки город был похож на наш поселок – те же пакгаузы и черные бараки. Но за ними, на сопках, стояли дома в четыре и пять этажей и даже два или три здания с колоннами и башенками, а по крутой улице карабкался синий автобус. И еще была красивая церковь с пятью маковками, с колокольней – не то что наша бревенчатая, полусгнившая.
Пароход встал под загрузку, а мы с матерью еще целый час торчали у проходной порта, пока шла проверка наших документов. Потом мы добрались до асфальтированной улицы, и я все вертел головой и поминутно отставал, засматриваясь то на одно, то на другое. Помню, меня поразила карусель в каком-то сквере, да еще – маленькие балконы жилого дома, заставленные досками, лыжами и ящиками. Больше всего мне понравилось, что на одном из балконов был почему-то прицеплен спасательный круг, а на нем написано веселое слово «полундра». Я ни секунды не сомневался, что люди в этих домах живут совсем не так, как мы, несчастные, а балкон с «полундрой» уж наверное принадлежит какому-нибудь капитану дальнего плавания.
Меня удивляли вывески магазинов, и бетонные столбы фонарей, и щиты с объявлениями. А от газетного киоска мать смогла меня оттащить, только когда я упросил ее купить пару цветных журналов про путешествия и открытия.
Из трехэтажного здания больницы нас, к моему разочарованию, направили куда-то на задворки, где среди полуразобранных машин скорой помощи ютился невзрачный флигель. Однако внутри флигеля все оказалось белым, даже скамейки вдоль стен коридора, а сверху лился белый свет необыкновенных ламп.
Я заходил в разные кабинеты, где меня выстукивали, выслушивали, мерили давление надувной штуковиной, заставляли дышать и не дышать, приседать и ложиться, и мне приходилось то и дело снимать и надевать свои сто одежек.
Наконец я очутился в самом дальнем кабинете, на дверях которого не было номера, а только какая-то закорючка вроде рыболовного крючка или латинской буквы «J». Кабинет оказался просторным и жарко натопленным. В нем обитала розовощекая врачиха с гладко зачесанными и собранными в пучок волосами. Когда я вошел, она поливала из детской леечки какие-то растения на подоконнике. Мне показалось, что здесь уютнее, чем в других кабинетах: и уголь пыхтит в печке, и икона в углу по-домашнему покрыта вышитым полотенцем, и сама врачиха – в мягких тапках, в накинутой поверх халата светлой шали.
Сев за стол, она начала листать мое медицинское дело, которое следом за мной внесла молоденькая сестра. А я переминался с ноги на ногу и продолжал оглядывать кабинет. Мое внимание привлекла приоткрытая дверь, которая вела в смежную темную комнату. Там светились два желтых огонька, словно кто-то внимательно смотрел из темноты.
Врачиха перестала листать и уставилась на меня, как бы сравнивая то, что видит перед собой, с тем, что вычитала в медицинском деле. У нее было простое, круглое лицо с ямочкой на подбородке – лицо какой-нибудь поварихи или почтальонши.
Она велела мне раздеваться и вешать одежду на гвозди, вбитые в стену.
– И трусы тоже, – сказала она, когда я добрался до этой части моего облачения.
Я вылез из своих балахонистых трусов и остался стоять перед ней только в шерстяных носках, чувствуя себя беспомощным и уродливым. Врачиха встала и подошла ко мне. Велела показать зубы, язык, вытянуть вперед руки и закрыть глаза, потом – смотреть на кончик ее пальца, которым она дирижировала у меня перед носом. Потом она быстро провела по моему животу чем-то острым, отчего мышцы сами собой задергались, взяла белую табуретку, присела на нее передо мной, приказала поднять голову и смотреть прямо, а сама ощупала низ живота, пах и проделала там обычные манипуляции, какие бывают при медосмотрах. При этом я на пару секунд почувствовал себя еще более голым и беззащитным. Потом она вернулась за стол и принялась заполнять в медицинском деле очередную страницу. Я поплелся было к своей одежде, но врачиха сказала, не поднимая головы:
– Нет-нет, ты не одевайся.
И я снова стоял посередине кабинета и прислушивался к голосам и шагам в коридоре, где с моими шапкой и телогрейкой ждала меня мать.