Loe raamatut: «Роман-неформат»

Font:

© Бурлаченко С., текст, 2021.

© «Геликон Плюс», макет, 2021.

* * *

Моей любимой


За (вместо пролога)

За окном шёл снег. Начался февраль, и вдруг началась зима. За ночь чёрный мир стал белым. Сев за письменный стол, я ощутил сладкую, чудовищную тоску. Замысел кипел в голове, требуя воплощения. Я уже понимал, что начну писать роман, банальный, пошлый, глупый, честный, грубый, нелепый и убедительный, как сама жизнь. Фабула, стиль, композиция, своевременная тема – к чёрту всё это! Разве у человека нет других забот, кроме как выстраивать композицию своей жизни? Или продумывать сюжеты и характеры её героев? Соблюдать формат не им созданного произведения? Нет, нет и нет! Поэтому ещё раз к чёрту выдумки умников от профессии. Буду писать ради своего единственного судьи – своей совести.

Идёт снег? Так и напишу, что он идёт. Не надо ничего придумывать, всё уже было придумано до меня и уложено в композицию моей судьбы. Ведь и началось всё со снега. Мама вспоминала не раз, что родила меня в декабрьскую ночь, обильную снегом, первородным страхом и внезапным счастьем. Утопая по колено в пуховых сугробах, они с отцом добрались до роддома на самом краю района. Больница была крошечной и деревянной, с врачами, напоминавшими святых, готовых даже свои жизни отдать за пациентов. Может, это и были волхвы? А сквозь снежную пелену в небе горела какая-нибудь звезда?

Стоп. Вот и я начинаю уподобляться умникам, сочиняющим красивые и неправдоподобные сюжеты.

Просто тогда, на исходе декабря, перед самым Новым годом и прежним Рождеством, я появился на свет в старой Курьяновской больнице у железнодорожной станции Перерва и…

Ещё раз стоп. Это снова выдумки. Был снег, конец декабря, тревога и счастье. Только и всего. И никаких таких звёзд и прочего литературного реквизита. Снег стал моим крёстным по сюжету, выбранному судьбой. Оттого-то самую настоящую, сладкую и чудовищную тоску я переживаю в часы снегопада.

В то февральское утро, когда мир стал чёрно-белым, то есть шесть десятков лет спустя, опять пронизанный и напитанный тоской, я и взялся за этот роман-неформат.

Он никогда и нигде не будет напечатан. Он не имеет жанра, не соответствует требованиям современного литературного рынка, не отвечает запросам издателей. Он опоздал лет на тридцать. Так долго я к нему подбирался.

Ну и что? Мне неожиданно стало ясно, что каждый из людей рождён для своего счастья, просто мы порой не понимаем, как оно выглядит. Я понял, что мой роман и есть моё счастье. И нечего слушать свои сомнения, рождённые завистью к тем, чьи романы напечатаны.

Возможно, мой роман мог быть интереснее. Но он таков, каков его автор, пожилой мужчина, переживший внутри себя роды этого романа.

То есть вторичные роды самого себя.

Теперь у меня есть все «за» и нет ни одного довода «против» того, чтобы считать себя счастливым человеком.

Понимаете?

Вот он, этот роман. В нём нет красивостей, ложных сюжетных поворотов и нет ни одного слова неправды. Я также не придумывал героев, просто дал им другие имена, как и некоторым местам действия. Но они узнаваемы, реальны, так как тоже являются частью меня самого.

Убивать самого себя ложью нелепо и безобразно. Согласны?

Вот, пожалуй, и всё. Для пролога достаточно. Если прочитаете мой роман, забудете свои неудачи, потери, обиды и всё такое и задумаетесь над тем, что, может быть, они всё-таки и есть ваше настоящее, только вам принадлежащее счастье.

Кто вы такой, Павел Калужин?

Июнь

 
Давайте выходить на свет!
Стоит июнь, курчав и юн.
В природе напряженье струн –
Всё ближе солнечный концерт.
 
 
Он поначалу ослепит,
Он оглушит и обожжёт,
Он ливнем золотистых нот
Омоет леденелый быт.
 
 
На крышах вырастут стихи.
Страницы прозы сквозь асфальт
Прорежутся и улетят,
Птицеподобны и легки.
 
 
И в небе, белом от жары,
Текущем светом вверх и вниз,
Как паганиньевский caprice
Взорвётся атомной игры
 
 
Нечеловеческий заряд.
Искусство город захлестнёт,
Сожмёт, разгладит, вновь сомнёт.
И вот уже стоят, молчат
 
 
Мужчины, женщины, авто,
Собаки, кошки, поезда,
Авиалайнеры, суда,
Вокзалы, паркинги, метро,
 
 
Остолбеневшая листва,
Мосты на медленной реке,
Заслушавшись в святой тоске
Щемящий голос божества.
 

Результат мало похож на замысел. Отчего? Какие тому причины? Неразрешимая и скорее всего приятная загадка жизни.

Какое-то время я верил в свои силы, но чем дальше, тем сомневался в себе всё больше и больше.

Выйдя из дверей Великолепного института кино, вдруг я почувствовал себя помолодевшим. В портфеле моём лежал диплом об окончании института и присвоении мне звания киносценариста. То, что я закончил заочное отделение, да ещё документального кино, было неважно. Реализовалась моя мечта, а что может быть прекраснее бреда молодого автора и его веры в свою исключительность?

Придя домой, я стал думать, кого собрать на праздничную вечеринку по поводу своей радости. Голова соображала плохо, в ней кипел бульон наслаждения. Я снял трубку и позвонил Ромке Розину, своему другу детства.

– Обмыть «корочки»? – взволнованно переспросил приятель. – Водка есть? Сейчас приеду.

На самом деле ничего подобного не было. То есть никому я даже не подумал звонить. За шесть лет учёбы в Великолепном институте вкус и запах мечты сошли на ноль. Ужасно, но идеал стал рутиной. Наверное, это естественный финал всякой многолетней, постепенно стареющей любви. Обманывать долго можно кого угодно, но не Ромео и Джульетту. Юность и зреющая физиология отличные индикаторы. Балконы и дуэли не только подстёгивают плоть и возбуждают трепет, но убивают ложь. Она – удел стариков. То есть к тому часу, когда мне вручили диплом сценариста, я состарился ровно настолько, чтобы расстаться со своей мечтой без единого горького вздоха и горькой слезы.

Мне было почти тридцать лет, и я понимал, что от кино я ещё дальше, чем был до поступления в Великолепный институт.

Диплом киносценариста был камнем, который мне пришло в голову самому повесить себе на шею. Я нёс его, вернее, глупую мечту о нём, долгих шесть лет, впав в глубокий творческий анабиоз. Сочинять и писать мне хотелось всё реже и реже. Кончилось дело тем, что я еле успел представить дипломную работу – сценарий полнометражного документального фильма – приёмной комиссии, состоявшей из ветеранов-орденоносцев Великолепного института и «шишек» тогда ещё совейского кинематографа.

Тайком и, как водится в этих случая для всех свидетелей происходящего, откровенно и нелепо сорокалетняя жена нашего мастера, кинорежиссёра Михал Михалыча Песочникова, подозревала во мне изменника десятой музе и молча, с ужасом ждала позора. Они впервые вели курс в институте и наивно делали на меня ставку как на молодого, многообещающего и свеженького кинописателя. А я к тому времени превратился в скучного и пошлого обывателя, ранее писавшего, а ныне про себя ухмылявшегося над теми, кто рвался в мир кино.

Пошлость – всё ушедшее в народ. Кажется, это Пушкин. Верно и ёмко. Вот и я стал тогда носителем этой липкой, успокоительной, публичной, губительной для всего настоящего пошлости.

Защита диплома была похожа на поощрительные аплодисменты марафонцу, приковылявшему на финиш последним.

Вся наша мастерская, восемь ребят и две девочки, собрались утром предпоследнего майского дня у 300-й аудитории, чтобы «защищаться». Мы нервничали и беспрерывно шутили. Я был самым хмурым. Михал Михалыч, не стесняясь, жевал валидол. Алина Игоревна, его верная спутница, то бледнела, то краснела, то улыбалась, то обращалась к своему мужу на «вы».

Приглашали нас в аудиторию по одному и мучили минут по тридцать, заставляя, сгорая от стыда, читать и защищать свои сценарии. Возможно, чтобы убить в нас последние, самые робкие надежды дотянуться до мира кинонебожителей. Меня мастера оставили напоследок как гвоздь программы. Я вошёл в 300-ю около шести вечера, размашисто и уверенно, словно в свою квартиру.

А зря. В кино не любят смельчаков. Они вызывают подозрение и зависть. Поэтому от смельчаков стараются избавляться под всевозможными благородными, а по сути жуткими предлогами.

Одного остроумца из нашей мастерской, ответившего на вопрос, где бы вы хотели работать: «В Голливуде», – выгнали с собеседования и влепили двойку за неуважение к основам совейского кинематографа и нашей передовой, человеколюбивой идеологии.

Усталая комиссия уже «поплыла», наслушавшись нашего дипломного бреда. В центре длинного стола сидела «шишка», знаменитейший кинодраматург Витольд Юрьевич Величко, чьи фильмы пачками выходили на экраны.

Песочниковы ютились с краю. Ни дать ни взять студенты, по блату проникшие на лекцию великого профессора.

Витольд Юрьевич Величко был поджарый, двусмысленно улыбающийся, пятидесятилетний самодовольный вьюн, похожий на стрекозу без крыльев. Сходство с насекомым ему придавали обязательные внушительные цветные очки и умение говорить, почти не размыкая губ. Речь Витольд Юрьевич вёл медленную, важную, многозначительную и часто пожимал плечами, как бы сам удивляясь только что сказанному.

Посмотрев на меня, стоявшего перед столом комиссии с заносчивым видом, он пожал плечами и дружелюбно сказал:

– Ваш сценарий меня удивил. Во всех смыслах. То есть конкретно: я ничего в нём не понял. Но может быть, просто я столь непонятливый. Расскажите, о чём он и что вы хотели сказать всем этим?

И он похлопал ладонью левой руки по моему сценарию, зашитому по институтским правилам в твёрдый переплёт глубокого синего цвета.

Я тоже пожал плечами, что было совсем неуместно, так как выглядело насмешкой, и ответил:

– Бывает. Давайте разберёмся.

Витольд Юрьевич осмотрел всю комиссию, отдельно – несчастных Песочниковых, решил про себя, очевидно, какую-то гадость, кашлянул и обратился ко мне с невиданным предложением:

– Если хотите… – он посмотрел в мою зачётку, – Павел Сергеич… э-э… Калужин… Мы можем сразу поставить вам четвёрку и не утомлять вас своими глупостями. По рукам?

– Я не совсем вас понимаю, – я ответил почти мгновенно и уставился кинодраматургу прямо в глаза, точнее, на радужные стёкла очков. – Давайте не будем превращать в цирк такое важное и серьёзное дело. Вы спрашивайте меня конкретно, если не поняли, а я буду объяснять.

После чего опустился на стул, стоявший в центре перед столом комиссии, то есть прямо напротив Величко.

Короче, я нарывался.

Лица у наших мастеров стали буквально свекольного цвета. Кажется, я пёр поперёк всех здешних правил. Но остановиться уже не мог, мне было весело. Дело в том, что сам сценарий, представленный мной на защиту, был действительно нелеп и ужасен. Повторюсь, что он явился плодом моего разочарования в своей мечте и результатом наглой и почти нескрываемой подтасовки бессмысленных и глупейших заумностей. Мало того, мне пришло в голову напичкать его собственными стихами, которые как бы должны были быть положены на музыку и превратить документальную картину в подобие труверовского лирического песнопения, полного эпики и психологической глубины. Мелодийки к стишкам, понятное дело, я сочинил сам и принёс с собой шестиструнную «Кремону», чтобы спеть их во время защиты сценария.

Собственно, это и было надеждой Песочниковых на то, что их дебютные труды в Великолепном институте не пойдут насмарку. Самобытный сценарист, да ещё написавший песенки и под гитару их исполнивший, – это вам не фунт изюма, дорогие киномэтры! Молодым везде у нас дорога! Не стареет совейская кинохроника и кинодокументалистика!

А сценарий, честное слово, был чудовищен. По-моему, мастера это понимали лучше всех. Почему они пропустили мою липовую, смехотворную поделку? Не знаю. Думаю, что в данном случае паскудная реальность также разбила вдребезги их наивные мечты. Но отступать Песочниковы не привыкли. Да и не могли, если говорить правду. Кафедра кинодраматургии требовала каждую весну или урожая, или очередных кровавых жертв. Нам всем надо было уносить ноги. И тут совпали моё головотяпство и их ответственность перед какими-то неведомыми мне государственными чиновниками и киношными начальниками. Вот они-то вместе, головотяпство и ответственность, и позволили мне по общему согласию, так похожему на сговор, ломать эту комедию.

Ну и неплохой кинодраматург Витольд Юрьевич Величко попал вместе с нами как кур в ощип. Судя по снисходительному обращению с текстами дипломников и сибаритскому глумлению над всеми нами, ему давно хотелось домой. Кроме того, он совершенно не понимал, какие такие сценарии нужны режиссёрам-документалистам и как они должны выглядеть. Но он честно играл роль «шишки» и вкручивал в свои речи «осмысленный драматизм действия», «единство пространства и времени», «серьёзность темы», «оправданность конфликта персонажей», «развитие и кульминацию проблематики» и прочую чушь. Что хотите, роль главы приёмной комиссии ко всему этому обязывала.

И тут, под самый занавес, произошла накладка. Ему и всем другим членам комиссии стало ясно, что наглый пацан в открытую насмехается над процедурой защиты того, что гроша ломаного не стоит.

Стерпеть такого Витольд Юрьевич не смог. Он вдруг снял очки, и все увидели его глаза, закипающие, как кратеры вулкана. Ещё через секунду он склонился в мою сторону и произнёс по слогам:

– Да-вай-те. Объ-яс-няй-те.

И так и остался с вытянутым в мою сторону лицом.

Меня тоже понесло.

– С пролога начинать? – спросил я, чувствуя, что держу его почти как клещами.

– С названия.

Я кивнул.

– Название картины, – я сглотнул слюну, которая оказалась сухой и плотной, как песок. – В начальном многоточии зашифрована современность. То есть сплошная неизвестность. Зримо и ясно – это точки. А что всё-таки они значат? Что такое вообще – точка? Знаки чего-то исчезнувшего и теперь невидимого. Понятно объясняю?

– Допустим. А дальше?

– Первый кадр фильма – это титры, которые складываются у нас на глазах, словно кто-то вручную склеивает плёнку. За многоточием появляется цифра «0», следом знак вопроса. Таким образом, сразу заявлен образ прошлого, настоящего и будущего.

– А звуковая подложка – треск кинопроектора? Как в старом кино, да?

– Нет. Кинопроектор – это банально. Подложка – диалог мужчины и мальчика.

Величко заглянул в мой сценарий.

– Так… Вижу… «А это что, папа?» – «По-моему, это дом». – «А это?» – «Горы». – «Ага, похоже». – «А это вот ты, когда только-только родился». Бред какой-то. О чём это?

– Папа и мальчик разглядывают облака. После титров первая сцена – они сидят на траве и смотрят в небо. Мальчик спрашивает папу, на что похоже облако? Тот объясняет. Ну как я сейчас вам.

– Но это же надо играть.

– Нас Михал Михалыч и Алина Игоревна учили, что в документальном кино возможна постановка. На уровне провокации. Чтобы добиться от персонажей нужной реакции. Мне захотелось поиграть разными приёмами, чтобы заинтриговать зрителя. Что-то вроде Маяковского. «Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана; я показал на блюде студня косые скулы океана». Пусть сначала всё будет непонятно, но страшно красиво. Сразу захочется смотреть, чтобы узнать, что там дальше.

Величко грудью налёг на стол и повернул голову к Песочниковым.

– И что, такое в документальном кино возможно? Э-э… Михаил Михайлович?

Михал Михалыч посмотрел на Величко почти с ненавистью.

– Возможно, – твёрдо ответил он. – Мы всё-таки тоже кино снимаем, а не лапти плетём.

– И это, по-вашему, начало фильма?

– Да. А по-вашему, нет?

Кинодраматург втянул себя обратно на стул и опять уставился на меня. Клянусь, он был сбит с толку и, кажется, по-настоящему уязвлён.

– Ну допустим. Рассказывайте дальше, Сергей… э-э…

– Павел Сергеевич.

– Простите! Голова идёт кругом от ваших сценариев, молодёжь! Так, значит, мальчик и папа беседуют про облака. И потом…

– Потом – атомный взрыв. Хроника. Всё летит к чёртовой матери.

– Прямо на лужайке?

– Нет. Это как бы на той плёнке с многоточием и нолём, которую склеили в начале фильма.

– То есть?

– То есть теперь мы будем смотреть как бы два фильма. Склеенный, про прошлое и настоящее, про многоточие и ноль, и тот, который видят папа и сынишка. Новый фильм, наш фильм, метаобразом которого и является знак вопроса. Теперь можно дальше?

Витольд Юрьевич нацепил очки и словно за ними спрятался.

– Давайте, Павел Сергеевич, – сказал он как-то послушно, если не виновато.

Я встал и вынул из кожаного чехла свою «Кремону».

– Баллада «Пришествие». Это пролог второго фильма.

– Значит, в вашем предполагаем фильме будут зонги?

– Баллады. Зонги давно устарели. И потом, они примитивны.

– Наверное, смотря по тому, кем они написаны. Вы что закончили, кстати?

– Школу и геодезический техникум.

– А работали где?

– Токарем на заводе и потом техником в строительном тресте. А какое это имеет значение?

– Вы правы, почти никакого… Да вы пойте, пойте вашу балладу. Надеюсь, она не разочарует нас своей банальностью. И претензией на музыкальную революционность.

То есть Витольд Юрьевич пытался разжать накинутые на него клещи, почти впрямую указывая на мою необразованность.

На помощь мне пришла Алина Игоревна. Бледнея своим правильным и очень аккуратным лицом, она встала и заявила:

– Может быть, Павел непрофессиональный музыкант. Может быть, он берёт на себя слишком многое. Но то, что он неординарен и разрушает привычные нам всем каноны подачи материала кинохроники и предлагает свежий киноязык, – очевидно. Не так ли, Михаил Михайлович? Что вы молчите?

Михал Михалыч вынул ещё одну таблетку валидола, сунул её в рот, разжевал, сглотнул, поморщился и неожиданно сказал хорошо поставленным режиссёрским голосом:

– Давайте всё-таки дослушаем нашего выпускника. Мы же здесь для этого собрались или нет?

И с этого момента всё пошло как по маслу. Я вслух читал эпизоды, пел баллады, растолковывал свои придумки, на ходу сплетал в один узор нелепости и противоречия, торчащие из моего сценария, и никто меня больше не прерывал. Командный баритон Песочникова, которым он припечатывал и распекал всю свою группу во время киносъёмки, сыграл свою роль. Моего мастера все послушались, как бандерлоги питона Каа из мультфильма про Маугли.

Кинодраматург Величко вообще сидел неподвижно, прикрыв ладонью лоб. Только иногда он пожимал плечами, точно услышал, что Земля стоит на трёх слонах или что Волга никогда не впадала в Каспийское море. Но не возражал этому заведомому абсурду.

«Пусть слушают, не возражаю. И я ни слова больше не скажу против этого студента-умалишённого. Нафиг мне это надо?» – говорила вся его молчаливая, стрекозиная фигура.

Так продолжалось больше часа. Точно не помню, чем моё выступление закончилось. Было почти восемь вечера. Все мои друзья-сокурсники, члены комиссии и мастера куда-то испарились в пять минут. Меня самого, кажется, трясло и душило от волнения и какого-то запредельного восторга и упоения. Если бы меня в конце концов отправили в психиатрическую клинику, я бы ничуть не удивился. Киномир встретил меня по-ударному, за один час дав возможность выплеснуть всё до последней капли, нахлебаться смертельной отравы и навсегда сгинуть в чёрном небытии, так и не поняв, каков он, этот мир целлулоидной иллюзии, мечта и вожделение наивного Паши Калужина, «сценариста и литературного работника кино и телевидения» (так полностью называлась моя новая профессия и так было позже записано в моём дипломе), на самом деле.

В чехле от гитары я обнаружил записку: «Поздравляю! Позвони завтра мне (зачёркнуто) нам домой сразу после 12. А. И. П.»

Великолепный институт кино, его великолепные тайны и великолепные безобразия

* * *
 
Никогда никому не завидуй.
Никогда никого не люби.
Зависть перерастает в обиду,
А любовь в лихорадку судьбы.
 
 
Будь жесток и расчётлив, как Гамлет.
Осмотрителен, как Фортинбрас.
И тебя никогда не ужалит
Жалость к тем, кто презреннее нас.
 
 
Оставайся литературен
И живуч, как бумажный герой.
Знай, что жизнеподобья халтура
Не раскинет крыла над тобой.
 
 
И тебя никогда не коснётся
Эпидемий сердечных чума.
И от мира, что в ярости бьётся,
Никогда не сойдёшь ты с ума.
 
 
Будешь вечен, как бог из машины,
Будешь вечно плевать сверху вниз,
Будешь вечно чесать пуповину.
Только сам от себя не свихнись.
 

Есть следующий совейский анекдот. Мужчину спрашивают при приёме на работу: «Имеете судимость?» – «Нет». – «Участвовали в заговорах?» – «Нет». – «Бывали за границей?» – «Нет». – «Есть родственники за рубежом?» – «Нет». – «Владеете иностранными языками?» – «Нет». – «Национальность?» – «Да».

Вся страна однажды была поделена великими факирами на тех, кто «нет», и тех, кто «да». И это безобразие тянулось десятки лет. Чего оно только не коснулось! Кино тоже состояло из сплошного безобразия. Великолепный институт вовсю безобразничал со времён ресторана «Яр», где начал жиреть и толстеть в 30-е годы, когда факиры констролили зверскую машину для многомиллионных иллюзий и до нынешних, худосочных времён.

Как так вышло? Да само собой. Натуральным, естественным образом. Думаю, что иначе не могло быть в мире, где всё и всегда на что-нибудь делится.

Массивное здание института, крепость и одновременно безликое и бесполое сооружение, с середины минувшего века стоит на смыке двух московских улиц, Сергея Эйзенштейна и Вильгельма Пика. Вот вам уже безобразие. Что может быть общего у еврея-художника и немца-коммуниста? Ну да, только Великолепный институт кино, где все как на подбор были евреями и коммунистами.

Фасадом наш институт выходил на суровый решетчатый трёхметровый забор, который вместе с огромными ясенями и тополями укрывал другую крепость – Институт социализма-коммунизма. Это тоже было такое двуликое безобразие, которое занималось научно-исследовательской деятельностью при ЦК КПСС. Сами понимаете, что исследования шли только в области определения, кто же на самом деле «нет» и кто действительно «да». Причём там путаница была ещё похлеще, чем у нас.

В кино хотя бы употребляли творческие псевдонимы, а за забором напротив всё творилось в открытую.

Так вышло, что я стал студентом Великолепного института кино в самую пору расцвета делимости, то есть параллельного существования двух миров. «Нет» умирал красиво и пышно, «да» разрастался тихо и уверенно, как многолетний сорняк. Но за ним было будущее, чего ни я, ни многие другие «документалисты» не поняли.

Кино – это машина при машине. Писать для одной или другой какие-то там сценарии может только сумасшедший, безумец, чаще всего не имеющий никакого представления о реальной жизни. Сами подумайте, зачем мотоциклу или доменной печи Толстой или Достоевский? И вообще художественная абстракция и непредсказуемость оторвы-творца? Нужны бензин и руда, технический расчёт и план выработки, а не умственные и душевные закидоны над листом бумаги.

Жан-Габеновское «сценарий, сценарий и сценарий» просто шутка ветерана для призывников, верящих в героев, побеждающих на поле боя. Хороший моральный стимул для тех, кому скоро надлежит превратиться в жалкую кучку костей, мяса и крови.

Сценарист – лишняя фигура для кино. Незнакомая фамилия уже в первом кадре фильма. Её не видят и не замечают, так как в этот момент рассаживаются в зале, выйдя из буфета. Все эти заклинания про «литературную основу» и «умело выстроенную интригу» – россказни. Зритель ни в жисть не вспомнит ни одного имени сценариста. Америку открыл Колумб, это знают все дворники. Но кто помнит имена мамы и папы Колумба?

Расчёт всегда умнее слепой надежды. Факир намного хитрее зрителя. Верить можно в любую выдумку, только жизнь – это никогда не выдумка. Не сценарий, а реальный путь от рождения к смерти. И у него миллионы творцов. Фильм, как и жизнь, есть непредсказуемый итог работы сотен людей. Перемножьте эти сотни с миллионами жизненных причин, подпитывающих каждого творца, и тогда сами согласитесь, что сценарист – один, неуверенный, беспомощный – здесь неуместен, и даже лишний.

И великолепный обман Великолепного института заключается в россказнях, что из его дверей выходят толпы сценаристов, которые могут написать сценарии для великолепного кино. Ничего они не могут, потому что Колумб – стечение тысяч случайных обстоятельств, а Земля вообще круглая и плыть по этому шарику предстоит бесконечно. До любой Америки и до любого родного причала. Что тут может малюпасенький сценаристишка? Ясное дело, что абсолютно ничего. Может только Господь Бог, да и то говорят, что Он тоже всего лишь красивая выдумка. То есть сценариста вообще не может быть изначально, никогда и нигде.

Я был наивен и в свои шестнадцать лет, когда сразу после десятого класса впервые пытался поступить в Великолепный институт, и в двадцать два года, когда сидел на самом страшном экзамене – собеседовании, с которого начиналось участие в безобразиях всех нас, трёх десятков будущих студентов, отобранных из нескольких сотен претендентов. Главным собеседующим с нами являлся драматург Семён Львович Лукин. Итогом экзамена стало разделение нас на две мастерские по пятнадцать человек в каждой: непосредственно великолепного кино под руководством Лукина и как бы не совсем кино, то есть кинодокументалистики, под началом Песочниковых. В первую отобрались те самые «да», во вторую – все те, которые «нет». Дурачкам казалось, что дело в фамилиях. На самом деле задумка состояла в том, чтобы не подпустить к кино ни тех, ни других. Это был такой цирк бесплатных фокусов и безопасных аттракционов. К тому времени кончалась огромная эпоха, трещала по швам система, выдыхалась страна, и потому в институт набирались те ребята и девчонки, которых надо было завести в туман, подтолкнуть к дороге, ведущей в никуда, обмануть их энтузиазм, чтобы они, чего доброго, не помешали ребятам и девчатам из семейств главных факиров, которые приготовили своим деткам хорошие, тёплые, сытные киношные места.

В конце концов из них, из ребят и девчат «да», к киноцирку, вернее, к главной кинокормушке, доползли единицы, а из нас – оголтелых «нет» – никто. Факиров же не получилось ни из кого. Есть клоуны, но не они звёзды цирка, не правда ли?

Впереди были Чернобыль, перестройка и бесконечные государственные безобразия под литавры и трубы из блестящей расфуфыренной меди. Деление шло не на две, а на тысячи частей. Но никто из нас будущего не знал. Мы собирались учиться кино, а надо было учиться предвидеть.

И не лезть в клоуны – ни в белые, ни в рыжие. Но само название Великолепного института кино лишало нас умения разглядеть скорую смерть мечты, которой мы, студенты, бредили и в бессмертие которой верили.

Дождавшись результатов собеседования, то есть пятёрки, которая гарантировала мне поступление в Великолепный институт, я выскочил на улицу и столкнулся с Михал Михалычем и Алиной Игоревной.

– А вот и он, наш будущий студент, – сказал Песочников и вдруг гневно сверкнул глазами. – Лукин не хотел вас брать, а я настоял. Будете в моей мастерской. Утрём носы этим русофобам!

Его жена молчала, но в её взгляде тоже светились радость и какая-то девственная гордость. Я не обратил внимания на последнее слово в тираде моего будущего мастера.

Голгофа из шести вступительных экзаменов осталась позади. Впереди блистала мечта почти в натуральную, ощутимую величину. Какими маленькими мы, все трое, стоявшие перед главным институтским подъездом, были в тот тёплый июльский вечер.

Я нелепо улыбнулся и воскликнул не своим голосом:

– Спасибо! С вами хоть куда! Я счастлив!

Потом мы ехали на троллейбусе в сторону ВДНХ и болтали почти на равных, студент и педагоги. Магическая сила Великолепного института кино породнила нас, не подозревавших, в лапах какого монстра мы оказались. Меня можно было бы, конечно, извинить, но Песочниковы, опытные киношники, пусть и документалисты, «поплыли», прямо как жених и невеста в день бракосочетания.

Наивность тоже следовало бы приплюсовать к смертным грехам. Чаще всего именно она лежит в основе остальной грозной десятки.

Мы расстались на «Новослободской». Я решил добираться домой в Люблино автобусами, и вышел из метро на улицу. Путь был неблизкий, но мне просто хотелось продлить приятное чувство успеха после длительного труда, почему и взбрело в голову ехать и ехать по летней вечерней Москве, дорогой как бы переживая свободное состояние победителя.

О чём я думал, возвращаясь? Наверное, о том, что теперь заживу новой, настоящей жизнью. Не школьника, не токаря-операционщика, не техника-топографа, а будущего, да почти уже готовенького киносценариста. Для меня это было почти успешным полётом на Луну с возвращением, телекамерами, всеобщей любовью и обещанием несметного богатства и манны небесной.

Шесть лет учёбы на заочном – не вопрос! Подниматься по институтским мраморным лестницам, бегать по вощёным паркетным полам коридоров и аудиторий, в которых стоит какой-то особый, божественный запах труда и высшего культурного эпикурейства, я был готов ежедневно.

На широченных подоконниках сидели студенты, курили почти в открытую и жужжали о монтаже, дубляже, пробах, фокусах, расфокусах и таком милом сердцу прокате первой категории. Мимо то и дело проходили мэтры, которых остальной мир видел только на киноэкране. А тут они шли по коридору в учебный съёмочный павильон, в просмотровый зал или в институтский буфет. И ты мог запросто подойти к любому из них и сказать:

– Здравствуйте, Аполлинарий Герасимович! Можно показать вам свой сценарий?

Мэтр приостанавливался, устало щурил глаза, после чего обречённо, но вежливо кивал:

– Занесите на кафедру. Только не забудьте упомянуть, что это лично для меня.

Лично для Аполлинария Герасимовича, вообразите! Вот тот волшебный мир, который впустил меня в своё закулисье. Шесть лет жизни – ничто по сравнению с великим чувством избранничества и всесильности, которое отпечатается в сердце навсегда.

Фраза про русофобов мне тогда не вспомнилась. Хотя она должна была стать темой моей жизни на ближайшие шесть лет.

У дома мне встретилась жена с коляской. Нашей дочке Даше шёл второй год, жена Маша старалась гулять с ней такими тихими летними вечерами подольше.

Жена переживала за меня с бурной, можно сказать, вулканической сдержанностью. Она была подмосковной провинциалкой, и моя экзаменационная эпопея казалась ей экспедицией на другую планету, к каким-то странным и загадочным человечкам. То есть и опасной, и героической.

– Ну что там у тебя?

Даша спала, лицо у Маши было юное и красивое. Жизнь явно поворачивалась ко мне лучезарной стороной.

Я улыбнулся и просто кивнул.

– Пятёрка?

Я снова кивнул.

– Боже мой, как я волновалась!.. Хочешь есть?

Маша была настоящей женщиной, поэтому всегда задавала самые нелепые вопросы и часто изрекала самые абсурдные высказывания. Например, когда мы с ней только познакомились и я впервые провожал её домой, она сказала, прощаясь: