Loe raamatut: «Казак на чужбине»
Часть первая
Вместо предисловия
В конце жаркого и засушливого лета 1964 года, за несколько месяцев до окончания времени правления в Советском Союзе партийного лидера Никиты Сергеевича Хрущева, случилось на Дону событие, ранее невиданное и неслыханное.
В селения Ростовской области приехало довольно много странноватых пожилых людей, называвших себя просто:
– Мы – старые казаки.
И были они действительно старыми, почти всем за семьдесят. А поскольку многие донские жители уже и не помнили истинный смысл этого понятия, то им приходилось ещё и объяснять, что это означает. Объяснять вежливо, деликатно, в рамках официальной идеологии, которая трактовала принадлежность донских жителей к казачеству – как умение скакать на лошади, владеть холодным оружием в виде шашки, петь протяжные песни, да как можно больше соответствовать образу жизни людей, показанных в знаменитой киноэпопее «Тихий Дон», вышедшей на экраны советской страны за несколько лет до этого.
Разумеется, на свою, когда-то второпях оставленную Родину, впервые за четыре с половиной десятка лет, были допущены лишь те, кто не воевал на стороне вермахта во второй мировой войне, и возле фамилий которых, не были оставлены жирные пометки красным карандашом, в архивах белого движения, попавших в Советский Союз после 1945 года.
Одеты они были совсем не по-казачьи. О том, что свое казачье прошлое особенно им выставлять не следует, они были наслышаны до этого долгожданного приезда на Дон. Кто во Франции, кто в Болгарии, а кто и в далекой Америке.
Уже на вокзале из общей разноликой людской толпы они выделялись своими тщательно покроенными костюмами, сшитыми явно не на ростовской швейной фабрике, да – добротными и увесистыми кожаными чемоданами с диковинными замками. Из этих чемоданов приезжие, по особо торжественным случаям, извлекали вещи, поражавшие жителей сельской донской глубинки.
Три седых старика ехали в рабочий поселок Гундоровский, который в дни запредельно далекой и горячей молодости гордо именовался станицей Гундоровской, Донецкого округа, Области Войска Донского.
Одного из прибывших, высоченного роста с дюбковатым носом, под которым белели пушистые усы с закрученными кончиками, звали Антоном. По тому, как аккуратно и любовно дед Антон приглаживал и расправлял пожелтевшими от табака пальцами эти усы, чувствовалось, что они когда-то были предметом его особой гордости и молодецкого шика. При разговоре этот старый казак всегда старался поворачиваться к своему собеседнику левой стороной. И только когда взгляд собеседника падал на правое ухо старого Антона, сразу становилось понятно, почему он так делал. Ухо у него было словно аккуратно вкручено в густую седую шевелюру и неведомой силой чуть прижато к голове. Несмотря на этот обидный недостаток, слух его был отменный, и стоило двум его спутникам начать шептаться между собой, как он тут же сердито их обрывал:
– Прекратите свои шепталки, не таитесь особливо, бояться уже вроде нечего, да и времени у нас не осталось, чтобы чего-то там бояться.
Второго казака, который больше всех осторожничал, оглядываясь по сторонам, звали Игнатом, а третьего, моложавого на вид, не потерявшего стройности тела и зрелой мужской казачьей красоты, друзья называли Прохором.
Всю дорогу до Гундоровской, они жадно смотрели на выгоревшую и пожухлую степь, мелькавшую в пыльных окнах натужно ревевшего на подъемах и спусках старого рейсового автобуса. Лихо пробежав по мосту через речку Большая Каменка, автобус затормозил на остановке, где и высадил далеких путешественников.
Первым делом Антон, Игнат и Прохор направились к белевшему в самом центре станицы Гундоровской высокому Успенскому храму, где долго молились и ставили свечи. Они зажигали их в таком количестве, что казалось, будто в храме отмечают престольный праздник.
Стоя у аналоя, нашептывали, перебирая в памяти данные им когда – то строгие наказы о молитве:
…За раба Божьего…
…За раба Божьего…
…За раба Божьего…
На выходе из Храма Прохор, низко поклонившись, перекрестился, довольно громко проговорил:
– За всех однополчан Донского гундоровского георгиевского полка поставили, за всех односумов, за всех страдальцев на далекой чужбине… Задумался. И потом, после долгой паузы торжественно добавил:
– Выполнили мы все-таки просьбы, кому – что… Кому – молитву сотворили за царствие им небесное. Их то косточки по всему свету разбросаны – от турецкого Чилингира и греческого Лемноса, и до самых дальних кутков Америки, хоть Северной, хоть Южной. А за кого – их заветную мечту – на Родине побывали.
– Эт, ты точно сказал! Заветную мечту для тех, – поддержал его в разговоре Антон, – кто попасть сюда никак не может. Ох, и много ж таких! Всех и не перечесть-то… На всех и свечек в церковной лавке не хватит. Вон как всё жизнь рассудила… Кто бы мог подумать, что судьба им такое пошлет?
Он надолго замолчал. Раскалившееся до бела солнце серебрило его поседевшую в дальних и чужих краях голову. Потом Антон бережно погладил дорогую летнюю шляпу и одел ее с едва видимым наклоном вправо.
Старики неторопливо, поглядывая по сторонам, прошлись по бывшей Успенской улице.
– Вот здесь стоял мой курень, – вздохнув, Прохор, ткнул пальцем в чей-то маленький и ухоженный домишко, наполовину как бы занавешенный зелеными запылившимися ветвями жерделы, и, покачав головой, горько добавил:
– Добротный, с низами и под железной крышей. Ещё весной восемнадцатого года вся наша большая семья, целых тринадцать душ, без той самой крыши над головой осталась. Ох, и не любили тогда железных крыш, не любили…
– Тише, мы ж с тобой договаривались, – одернул его Игнат.
– Да понял я, понял, – расстроено махнул рукой Прохор.
– Айда, казаки, на станичный бугор, на весь юрт глянем сверху, не видели сколько уж лет!
Какой-то шустрый паренек вывез их на красном москвичонке к горе над станицей, над которой, расставив свои железные ноги, стоял триангуляционный знак, напомнивший им сторожевую казачью вышку, только без донского флага. Но, ясное дело, сторожовкой юрта станицы никто в тот день не занимался.
По-стариковски крякая и задыхаясь от крутого подъема, с трудом переводя дух, поднялись на станичный бугор. Под ногами мягко хрустели стебли колючек и чабреца, разросшихся по бугорку между осколками камня песчаника. Перед глазами открылась удивительная панорама.
Все трое потрясенно замолчали… Замолчали, будто снова оказались с зажженными свечами в храме, но на этот раз в храме природы.
На десятки километров впереди и по сторонам простирался прибрежный лес. Он ровной, зеленой скатертью покрывал проступающие песчаные проплешины. На солнце озорно проблескивал в этом запутанном лесу многочисленными извивами Северский Донец. Слева, у меловых гор он петлял, словно сам назад оглядывался. Потом выпрямлялся, и нёс свои сероватые воды спокойно и ровно на довольно большом расстоянии.
В зелени леса можно было рассмотреть небольшие заросшие камышом и ивняком озерца, идущие как бы пунктиром вдоль основного русла реки.
Глаза, давно лишившиеся своей остроты, словно сбросили застилавшую их пелену. Эти вмиг помолодевшие глаза всё увидели! Они не могли не увидеть то, что им было так дорого, то, что они столько раз видели в тревожных и зачастую бездомных своих снах, с тех пор как покинули свою родину более сорока лет назад.
– Казакует Донец, как и раньше. Никому не подчиняется! – охрипшим от волнения голосом сказал Прохор.
– Для реки нет ни власти, ни начальников, – задумчиво отозвался Антон.
И чтобы снова не услышать проповедь больше всех битого жизнью и оттого осторожного Игната, показал всем рукой налево, – на возвышающиеся беловатые горы над Донцом.
– Вон там был когда-то мой родной хутор Швечиков. В нём я родился. Ничего там уже нет. Ничего. Даже поклониться некому и нечему…
– Кланяйся тогда всему юрту, он ведь тоже тебе родной, ты ж наш, станичник.
– А я и кланяюсь.
И Антон, то ли от внезапно нахлынувшей слабости, то ли от избытка чувств, вдруг опустился на колени, не боясь измазать свой светлый костюм, и стал отбивать поклоны.
Удивленно посмотрев на него и неожиданно поняв, что еще неизвестно когда они попадут в те места, где они родились, два других деда с трудом, медленно, поддерживая друг друга, тоже опустились на колени и стали делать то же самое.
Парнишка, привезший их на машине, опешил от увиденного. Ну ладно в доме или в церкви, или перед ней, но чтобы вот так, в степи… Оправившись от изумления, он присмотрелся и увидел, что деды отбивают поклоны каждый в свою сторону. Антон, который показал на место своего бывшего хутора на крутом берегу Северского Донца – налево, на завершившее свою дневную работу садящееся солнце.
Прохор – направо, в сторону белеющей домишками и церковью самой станицы Гундоровской, а третий, Игнат, все больше разворачивался в убегающую в южную даль, посеревшую предвечернюю степь. Родом Игнат был из степного хутора Плешаков, спрятанного от взгляда за гребенными горами за двадцать верст от Северского Донца.
Отбивали деды эти поклоны достаточно долго, как и долго, только что ставили свечи в храме. Потом, подпирая друг друга локтями, встали, отряхнули налипшие сухие травинки и колючки и направились к машине.
Антон, на правах старшего, сказал водителю:
– Правь, казак, в станицу. Попить теперь надо чаю, а ещё от переживаний, можно чего-либо и покрепче, – затем он достал из кармана брелок и вручил пареньку.
– Дарю тебе для машины, ключи повесишь. Ни у кого здесь такой штуковины нет. Видишь, написано: «Понтиак». У меня как раз такой железный конь в Америке.
Парнишка-водитель сколько ехал, столько и косил глаз на лежащий на передней панели этот подарок – брелок от настоящей американской машины. Ему очень хотелось прямо сейчас же, нацепить своих два истертых ключика от москвичонка на заморский никелированный брелок, но он решил дождаться более подходящего момента и продолжал прислушиваться к разговору необыкновенных приезжих. Антон продолжил:
– Это ж надо, какой простор! Мы о нём и подзабыли. Был я как-то в Париже на Эйфелёвой башне, мы там неподалеку работали. Так я сходил наверх, посмотреть на французскую столицу. Не по мне это любованье оказалось. Одно скажу – наша станица гораздо лучше, чем их столица. Глаз там все время спотыкается, и душа к их просторам непривычная. Не то, что наше…
После паузы Игнат добавил:
– Наше ли?
– Наше, – ответил Антон, – наше. Здесь наше: и душа, и сердце, ну а тело – там, за разными по высоте буграми и горами, у кого в Европе, у кого еще дальше…
* * *
Вечером они пришли на чашку чая к местному учителю – краеведу. Тот их о многом расспрашивал, много уточнял – и не переставал удивляться памяти стариков. С удовольствием и гордостью, хозяин дома показал свою богатейшую по местным меркам библиотеку и большой сундук, в котором он хранил особо ценные книги и экспонаты для будущего краеведческого музея: казачью шашку, чудом уцелевшую после всех обысков и розысков, фуражку с красным околышем, шаровары, нагайку, и два Георгиевских креста.
Старый казак Антон сразу же надел на голову фуражку. Вмиг, помолодев, лихо заломил ее направо, прикрыв по привычке несоразмерность правого уха, выпустил налево седой чуб, и умело вынул шашку из ножен.
– Ух, ну прямо как пятьдесят лет назад! Коня ему – и вперед, в атаку! – залюбовался Прохор.
Третий дед, осторожный Игнат, опять за свое:
– Тише вы, тише! Совсем распалились! Какая шашка? Какой конь? Какая атака? Да нам с вами хоть бы на прямых ногах без палки ходить, а вы – атака… Атака… Неправильно поймут.
– Вот ты всегда таким был, всё осторожничал, – ответил ему Антон.
– А от того и жив остался! – похвалился Игнат, – и сейчас с вами сижу тут чаи распиваю, а временами – случается и покрепче, под настроение…
И он налил всем по маленькому граненому стаканчику.
* * *
Через три дня гости засобирались уезжать. За ними уже неотступно следовали двое молодых мужчин с короткими прическами и в тёмных, словно сшитых по одной мерке, костюмах. Представились они сотрудниками областной исторической комиссии, но в разговоры об истории станицы и тем более в споры, что и где находилось в юрте станицы до двадцатого года, они не вступали. Больше слушали и всё примечали. И всё-таки, кое-что они не углядели.
При прощании с учителем истории, Антон зашёл будто на минуту в сени, где стоял сундук с вещами, показанными им за три дня до этого, поднял его крышку и под газету на самом дне положил пакет из коричневой плотной бумаги…
* * *
Через тридцать лет это же самое древнее казачье подворье вновь услышало громкие молодые мужские и женские смеющиеся голоса. У старого казачьего куреня появились новые хозяева. Они с шумом вытаскивали на улицу широкие, поеденные шашелем, комоды, кровати с потрескавшимися и проржавевшими шарами и никелированными спинками, и принимавший на свое коричневое кожаное ложе не одно поколение жильцов куреня, разбитый диван с вылезшими пружинами. Всё это, копившееся годами и десятилетиями добро, стало в новые, наступившие в России времена, никому не нужным и никому не дорогим – даже как память.
Молодая и очень полная женщина, выговаривала своему мужу:
– Ну что ж ты эту кровать бьешь кувалдой! Попробуй её разобрать. Не колоти без толку.
– Вот именно что без толку! – охотно откликался муж, – вещь-то по современной жизни вовсе бесполезная, курам на смех, даже этим самым курам на насест не приспособишь.
– Ну, что ты, Андрейка! Это же старинная кровать! Господи, даже представить трудно, сколько на ней рождалось и умирало людей, сколько поколений!
– Мне что-то все время другое представляется, – ответил муж и с этими словами он потащил на улицу кровать, наполовину разобранную и словно не желающую покидать свое законное место.
Тяжело было выносить и старый сундук, оббитый коваными полосами, имевший стойкий, не выветривший запах осевшей по углам пыли.
– Ну-к, давай посмотрим на казачье богатство. Не зря нам говорили, что в этом доме какой-то дед двинутый жил и все казачью рухлядь собирал.
– Да-а-а-а… – задумчиво протянул молодой хозяин, разглядывая давным-давно устаревшее чье-то богатство. – И хранили же… Искать такое будешь – не найдешь…
– Так, – распорядился он, – эти экспонаты, – показав рукой на фуражку и синие с красной полосой шаровары, уже побитые молью, – нужно в музей снести. Книги – в библиотеку; кресты продадим коллекционеру, а шашку… Шашку себе на ковер повесим. Хороша шашка! Так, а это что? Пошарив рукой по дну сундука, он вытащил целую стопку пожелтевших вырезок из областной газеты, – это тоже сдадим в библиотеку. А внизу у нас… Внизу ничего. Хотя нет, стоп! Какой – то конверт… Очень старый.
– Запечатан?
– Да нет. Открыт. И в нём письмо. Не письмо, а то ли тетрадь, то ли дневник, что-то мелким почерком написано. Почитаем?
Андрей присел на край выпотрошенного сундука и вытащил из конверта несколько старательно сшитых суровой серой ниткой желтых нелинованных листов, на которых аккуратным, каллиграфическим почерком на титульном листе было написано: «Исповедь эмигранта».
Справа, вверху, на этом же титульном листе в виде эпиграфа мелким бисерным почерком с завитушками на заглавных буквах были выведены слова из старинной казачьей песни:
Поехал казак на чужбину далеку,
На добром коне вороном.
Свою он краину навеки покинул,
Ему не вернуться в отеческий дом.
Желтоватые листы были исписаны уже почти всеми забытым химическим карандашом, и попавшие на них по случаю, капли воды, оставили причудливые неровные разводы. На обороте титульного листа стояла другая надпись: «Исповедь эмигранта», написанная для журнала «Донец» и не принятая редакцией. Автор – войсковой старшина Попов Михаил.
«Перекоп сдан красным. Русская армия стремительно движется к портам. Тревога за дальнейшую судьбу растёт с каждым шагом. Роятся тяжелые думы. Больно сжимается сердце при мысли, что скоро, очень скоро каждый из этих бойцов, идущих в строю почувствует себя изгнанником, выброшенным новой властью в чужие страны.
Сравнительно благополучная посадка на суда рассеяла многочисленные страхи, исключила возможность новороссийской катастрофы. Но уже на рейде поднялись тревожные вопросы. Куда же поедет армия и беженцы? Кто их будет довольствовать? Кто даст приют зимой?
Суда стоят. Хлеба немного. Воды ещё меньше. Трудно описать всю глубину страданий, какие выпали на долю изгнанников в этот период морского перехода.
Вот откликнулась благородная Франция. Высадила на берега Босфора, разместила по лагерям, освободив нашу армию от вывезенного ею оружия, и начала кормить.
Наступила страшная пора… Голод, холод, скотское жильё, ветхое обмундирование, оскорбительные окрики чернокожих часовых. Хищение продуктов своими же согражданами, ставшими у продовольственного дела, инфекционные заболевания и десятки свежих могил – всё это создало невеселую картину жизни казачьих лагерей под Константинополем.
А вокруг стоит волной политический шум: армия это, или только беженцы.
Со всех сторон неслись голоса «За» и «Против». И разные обломки, осколки прежней общественно-политической жизни, всплыли как после крушения большого корабля. Они принимали резолюции и обращения, организовывали митинги – совсем как в России семнадцатого года, зачитывали письма и даже клятвенные обещания помочь нам, спасти нас и вывести нас на путь истинный, который нам нужен в этой обстановке.
А между тем в лагерях и их окрестностях начался настоящий грабёж.
И, причем, грабили не у сытого и богатого, а у своего же брата – казака, такого же голодного и нищего, с одним чувалом за плечами.
В душе изгнанника нарастала злоба. И тяжёлая мысль как осколок снаряда засела в мозгу: что же дальше, где выход?
И изгнанник задумался над тем, что слышал в письмах и обращениях:
– «Армия имеет бодрое настроение, сильна духом и рвется в бой», – говорилось в них.
«Какая ересь! Неужели эти люди не понимают, как предыдущие потрясения искалечили моральный облик бойца? Неужели эти «обращенцы» не понимают, что нравственное переутомление от полученных обещаний, изнурение голодом и холодом не способствуют готовности к вооружённой борьбе, тем более с противником, которому мы уже трижды проиграли.
– «Жизнь в лагерях налаживается», – влетала в уши другая нелепая фраза из официоза, доводившегося до казаков.
Она, эта жизнь, не была по человечески налажена до самого конца существования лагерей. А чего стоят интендантские, с позволения сказать, дела. Когда обирался обездоленный казак, а отщипнутое от краюхи нищего раздавалось и раздаривалось дружкам и близким сослуживцам. Царь голод заглушил совесть, затмил понятие о долге и чести.
Часть изгнанников, не сознавая за собой особой вины перед советской властью, уехала на Родину. Уехала тревожно, со слезами на глазах.
Странно определяется время от трёх до пяти лет. Эти годы мы должны скитаться за границей, но где? Экономическая разруха в Европе, как следствие мировой и гражданской войн, нарушает равновесие и создает неизбежность нового пожара в Европе. Нам нет нигде места.
После Крымской трагедии Русская армия не может из Европы активно бороться с большевиками за свои лозунги, ибо у неё нет ни оружия, ни средств, ни сил.
Слишком много пережито, слишком много отдано этой армии на спасение Родины, чтобы быть равнодушным к её судьбе. Поэтому, всякое поползновение к переводу армии с французского пайка на собственное иждивение вызывает у армейцев бурю негодования.
И наше командование, уступая настойчивым просьбам французского правительства, решило приступить к рассредоточению армии, разрешив записываться в Бразилию, на Дальний Восток, Мадагаскар и Корсику.
Я решил уехать в Бразилию, где думаю пережить годы российской разрухи. И не боюсь упрека, будто уезжая туда, я обратил себя на безучастное отношение к армии и Родине. Одиннадцать лет службы офицером. Война с Германией. Переход с фронта сразу же в отряд Чернецова. Поход генерала Корнилова на Кубань и работа в рядах гундоровского полка в Таврии. Раны, личные бедствия и лишения походной жизни, говорят за то, что потеря армии и Родины мне дороги. Там остаются моя семья и мои родные.
Но физически и духовно уставший, я бессилен оказать им какую-то помощь своей службой. Меня неудержимо влечёт к независимому индивидуальному труду, к труду земледельца, который даёт отдых и успокоение издерганным прошедшими годами нервам. Учтите всю сложность и причины моего отъезда за океан, и вы не найдёте для меня слов для упрека.
Войсковой старшина Михаил Попов. Остров Лемнос. Греция. 26 апреля 1921 года».
В суете затянувшегося от работы дня про письмо как-то подзабыли и вспомнили про него лишь поздно вечером, сидя на веранде за ужином.
Лица у всех выражали удивление и тревогу, мнения разделились, разбив собравшихся на два лагеря.
– За душу берет. Как письмо с того света. Непрочитаное только никем.
– Антисоветчина какая то…
– Да какая антисоветчина? Власти этой нет уже сколько лет! Раньше-то, да за такие писания, а если ещё и вслух прочитанные, не дачу б ты обустраивал, а нары в бараке…
– Так! Ну и что с этим криком души всё же делать? Не выбрасывать же… Да и интересно узнать, что было до этих событий, о которых казак в своей исповеди пишет? Что было после! Что за люди здесь, в этой станице Гундоровской жили? Как за границей оказались и что там столько лет делали?
Прошло еще немало лет, и на эти и другие вопросы были даны ответы. Все они в книге, которую Вы будете читать дальше.