Tasuta

Песок

Tekst
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

Должны?

С долгами покончено.

Но нельзя, нельзя ни секунды думать, будто все, что у меня осталось – это она.

Потому что так и есть.

Потому что у меня ее нет. Ничего нет! И ее – тем более.

Я нищий.

Я голый, снаружи и изнутри.

Вот окатанный камешек. Он куда совершенней: он наполнен, он весом. Он притягивается к земле, из которой появился. Он…

Камень?

Я подбрасываю его на ладони.

Большая редкость на берегу мертвого озера – камень.

Откуда он здесь? Я ведь о нем не думал.

Скорее всего…

– Да, это моя мысль.

Я оборачиваюсь – так и есть: чья-то сгорбленная фигура приближается ровными шагами. До человека еще метров триста, но голос слышен как будто говорят над ухом.

– Моя мысль… Больше ничего. Я больше ничего уже не могу.

– Да, видно хорошо вас скрутило.

Я думаю, это достаточная отповедь. Тут хватает и меньшей – чтобы отойти в сторону. Игру не принято нарушать, откровенность равносильна стриптизу. Однако человек приближается – я уже могу разглядеть его лицо. Как ни странно, довольно молодое лицо. И он улыбается. Длинные темные волосы, курносый нос, веселые глаза… Вот только плечи опущены, и голос звучит вполне похоронно. Но теперь, приглядевшись, я и в голосе (а вернее – в мысли, направленной ко мне) улавливаю иронию и почти смех. Вот как!

– Вы что-то хотели этим сказать?

– Ну да! Знаете, у евреев в древности это был основной способ диалога с ближними. Каменюки.

– И что, вы имеете честь принадлежать к этой многострадальной нации?

– Ага. Жид пархатый, прошу любить и жаловать. К тому же вечный.

– Ничто не вечно под луной…

– Но у Селены выходной! – доканчивает он, и я невольно улыбаюсь. – Скучаете? Грустите? Думаете о прошлом?

Не ожидая приглашения, он садится рядом на песок и поворачивает голову в сторону горы.

– Давно здесь? Как вас зовут? – на всякий случай спрашиваю я, не ожидая, в сущности, ответа. За месяц уже пора бы и привыкнуть, что на такие вопросы здесь обычно не отвечают…

– Я Анри. Лет пять как попался, примерно по вашему образцу.

– В каком смысле?

– Бабы.

Ответ мне не очень нравится, но Анри, конечно, это знает заранее. И продолжает с самым невинным видом:

– Всем есть на кого пенять, не так ли? На себя пеняют в последнюю очередь. Так что будем считать, что дело в бабах.

– А может, дело в том, что рука чешется запустить в кого-нибудь каменюку?

Анри вновь поворачивается ко мне, и я понимаю, что, может быть, переборщил. Он моргает и вновь отворачивается.

– Хорошо, ладно. Мне просто не очень по душе этот тон.

– Окей. Глупости. Я не это имел в виду, мне вообще телепатия не слишком дается. Было бы куда проще говорить только голосом, но тут голосу никто не верит.

– Будем разговаривать голосом.

– А вы сумеете?

– Для начала – давай на «ты».

Анри кивает.

– Ты говоришь, что ничего уже не можешь?

– Ну да.

– То есть не можешь создавать фантомы, предметы, и вообще все такое?

– Почти ничего. Я учусь этому уже три года.

– И от телепатии пытаешься отвыкнуть?

Анри радостно кивает.

– Но зачем? И как у тебя это получается…

– Ну это же понятно! – перебивает меня Арни. – Если выкинуть все это из головы, может быть постепенно станешь таким, как был. И в конце концов сможешь уйти отсюда.

Я пожимаю плечами.

Глупости какие-то. Если устранить следствие, разве исчезнет причина? Даже если предположить, что и механика этого озерного мира нами лишь воображена, бороться с ней – значит вдвойне признавать ее реальность…

– Мы же решили говорить голосом! – укоряет меня Арни.

– Да. Но ты понимаешь…

– Разумеется! Все происходит внутри тебя. Раньше ты умел управлять своей фантазией, теперь ты вымещаешь ее на предметах и людях. Ты даже не знаешь, как на самом деле выглядят это озеро, этот камень, я, и девушка, которую ты…

– Я знаю это, Арни.

– Почему ты в этом уверен?

– Просто знаю. Иначе вообще не за что зацепиться. Нельзя же перемолоть весь мир в песок лишь для того, чтобы освободиться отсюда?

– А почему бы и нет?! – вскрикивает Арни. – Пусть! У новорожденного ребенка тоже есть глаза! Он тоже может быть счастлив. Начать все сначала, без памяти, без слов…

Я вспоминаю вчерашний разговор с Эзри.

– Арни! – говорю я. – А ты сам-то понимаешь, какую цену собираешься заплатить за освобождение? Ведь если окончательно научишься забывать – это будешь уже не ты. Это другое название смерти.

– Возможно. – отвечает Арни, и в его глазах читается решимость. – Возможно. Если у тебя достаточно благих воспоминаний, это хороший аргумент. Можно на этом и остановиться. Все – останавливаются. Но только как ни крути, а другого выхода отсюда нет. Знаешь, я не хочу играть в эти игры, не хочу быть вечным жидом. Тем более в вашей придуманной истории.

– Думаешь, другая игра и другая история…

– Лучше молчи.

Я сжимаю в руке камень, созданный Арни. Мы молчим. Мы сидим на песке и молчим уже час. Солнце склоняется к горизонту. Мы не говорим ни слова, просто смотрим на закат. Ни мысли, ни дуновения ветерка.

Возможно, я уже учусь забывать?

3

МЫ С НЕЙ В КАФЕ

– Эзри говорит, что здесь все наши религиозные представления сходятся в одну точку. В точку, где сосредоточена связь между свободой и индивидуальностью. И ни у одной религии нет способа разрезать эту пуповину… Бедный парень.

Она только что выслушала мой рассказ про Арни. Мы сидим все в той же кафешке, на ночном берегу, в баре играет тихая музыка.

– Давай потанцуем?

– Давай, раз приглашаешь. Пусть нас считают чьими-нибудь фантомами.

Я обнимаю ее, мы замираем в медленном танце.

– А интересно, здесь еще кто-нибудь танцует? Хоть когда-нибудь?

– Не знаю. Какая тебе разница? Хочешь совсем срастись с этим дурацким миром?

– Но мне все кажется, что ты этот мир знаешь в сто раз лучше меня. Что он вообще… Как будто ты родилась тут.

– Ты же знаешь, что здесь никто никогда не рождается.

ЕЕ ИСТОРИЯ – ПРАВДА

– Ты хочешь знать мою историю? Действительно хочешь? Сам ведь знаешь, что сочинять истории приятнее чем выслушивать.

– Да.

– Тогда слушай.

Ты подобрал меня на той земле, где я родилась. В Румынии. Но тогда это была совсем другая страна. Я не знаю, лучше или хуже, я просто помню, что ничего общего с этой нищей, пыльной, уродливой страной у нее не было. В ней было много света, запахов, утреннего простора… Да ладно. Возможно, чистые улицы и знающая свое дело милиция простому народу действительно не в радость. Теперь, когда города в развалинах, а от любого полицейского можно откупиться хоть зарежь кого-нибудь за углом, наверное, все довольны… Молчи! Конечно, я все знаю – были и расстрелы, и камеры пыток, и все такое. А сейчас то же самое, может быть, в каждом десятом подвале. Но ладно. Тебе это не интересно, у вас то же самое происходило совсем недавно, да? Москва теперь выкарабкалась, и в Бухаресте, говорят, тоже потихоньку все приходит в порядок. И я никого не сужу. Так, наверное, всегда бывает, когда власть переходит к плебеям. Когда-то власть взяли красные плебеи, к которым принадлежал и мой отец. Потом прошло время – и они стали другими. Во втором, третьем поколении. Уже не такими плебеями, пусть не аристократами, но какая-то аристократическая жилка начинала пробиваться в их поступках… Этого никто не хочет понимать. А когда власть взяли белые плебеи, все должно было начаться заново. Какие бы высокие ни были идеи и слова, власть должна остынуть, понимаешь? Я это знаю не понаслышке, я все это видела.

Я родом из очень богатой, очень влиятельной семьи, и никаких особых проблем в детстве не знала. Меня окружала вымуштрованная прислуга, друзья и сослуживцы отца, тоже очень влиятельные люди, которые чуть не каждую неделю ездили с ним на охоту, их жены… Я дружила с дочерями таких людей, чьи имена упоминались каждый день на первых страницах газет. Мне это казалось естественным, и это не был какой-то изолированный, герметичный мир. Как здесь. Нет, я дружить могла с кем угодно: с соседскими детьми в городе и в деревне, где у нас была дача, а это часто были дети из очень простых семей! Отцу даже нравились именно такие мои подруги, и если я прибегала домой поздно вечером, наигравшись с ними вдоволь, он всегда защищал меня от матери, и говорил, что это очень важно – не чувствовать разницы между бедными и богатыми, между власть имущими и простыми людьми. А как-то сказал, что ужасно завидует мне, потому что если он будет дружить с кем хочет, все подумают, что он притворяется. И поэтому у него так мало настоящих друзей. Я тогда не поняла, о чем он.

Отец возглавлял одно очень важное, и как сейчас говорят, «непопулярное» ведомство. Ты понимаешь, что это такое. Не знаю, приходилось ли ему самому допрашивать и выносить приговоры. Не хочу об этом думать. Конечно, наверное приходилось, хоть это был уже самый конец коммунистической власти, и за всеми такими безобразиями пристально следили западные страны. Но все-таки я помню, какой он иногда приходил по вечерам. А потом запирался в своем кабинете. Мама говорила, что он опять «закладывает за воротник», то есть пьет свой виски. Не знаю. Возможно, это так. Но я однажды ночью захотела в туалет, встала, не зажигая света, и когда шла мимо его кабинета обратно в спальню, услышала за дверью какие-то странные слова. Я не поняла ничего, но запомнила их звучание. А услышала их снова только спустя много лет, уже после смерти отца. В церкви. Это была молитва. Ему нельзя было молиться, нельзя было вообще думать о Боге, он был коммунистом, и искренним коммунистом – это я точно знаю. И о себе он бы не стал молиться – мне так кажется. Я почему-то думаю, что это была молитва не за себя, и не за свои грехи, хотя и о них, конечно. Я думаю, он молился за кого-то другого. Но что я все тебе рассказываю об отце, я его уже почти не помню. Вернее – помню, но как-то отчаянно, это детский такой образ, абсолютный и восхитительный. Наверное, он был очень плохим человеком. Возможно. Но я не могу вспомнить ни одного мгновения, когда бы он повел себя как плохой человек.

 

Мы расстались с ним за полтора месяца до его смерти. Тогда казалось, ничего не предвещает беды, хотя потом я вспомнила, как странно все было… Какое-то напряжение витало в воздухе. Знаешь, все с точки зрения ребенка (а мне было всего 11 лет) как всегда: взрослые о чем-то шушукаются, строят друг другу мрачные гримасы, все время говорят о делах, все время трезвонят телефоны, все время отца срочно вызывают на службу… Я смеялась, когда мама говорила, что отец превратился в мула, а отец отшучивался, говоря, что он делает это лишь потому, что не хочет стать барабаном (барабаны, знаешь, делают из их шкур). Бараны, барабаны! Все это было так забавно… А еще забавнее, что меня в первый раз отправляли одну за границу, в Киев, на Украину. Там у отца были друзья, тоже из партийной верхушки, мы уже два раза ездили к ним в гости всей семьей, а тут меня отправили к ним одну на целое лето. Я помню, как собирала вещи и совсем не грустила, мне это казалось замечательным приключением – я очень любила Киев, а еще мы должны были поехать на море, и попрощалась с отцом и матерью как-то на лету, как будто на минуту расстаемся. Так, наверное, люди всегда прощаются, когда им больше не доведется увидеть друг друга. Я теперь это знаю точно. На лету.

Ну да, а теперь я все это вижу. И как подъезжает к крыльцу дачи черный «мерседес», и как они обнимают меня, а прислуга грузит чемоданы… Знаешь, каких сил мне стоит не вызывать их фантомы? А все-таки они наверняка есть где-то в городе. Я в этом убеждена. Просто мы не встречаемся, потому что я чувствую, в какую часть города нельзя сейчас идти…

Потом ты знаешь, что было в Румынии. Восстание. Кровь. Все сразу сдались, кроме гвардии. И тех людей, которые служили в ведомстве отца. Им было что терять – верно, верно! Они боялись, и страх делал их безумными. Они стреляли в толпу. Отец во всем этом не участвовал. Он стоял на балконе своего кабинета посреди города, и мама стояла рядом с ним, она сама приехала в ту ночь в город, чтобы быть рядом с ним. Ее пропустили в страшно охранявшееся ведомство, куда муха не могла пролететь, без единого слова, без всякого пропуска. И они стояли на балконе, а вокруг летели трассирующие пули, и шел дождь. Они стояли так, пока кто-то из толпы не дал по балкону пулеметную очередь. Я все это видела. Видела своими глазами – спустя десять лет, на очень плохого качества видеокассете. Я видела их смерть. На пленке не видно лиц, лишь как будто белые тени, которые медленно оседают на фоне освещенной стены, падают, превращаясь в светлые снежные сугробы, в ничто. И, знаешь, мне очень жаль, что я рассказываю тебе эту историю, но если я… Не знаю. Прости. Это какая-то ерунда, я тогда была в Киеве, ела мороженое на Крещатике, спала в отдельной спальне, и вдруг все вокруг меня стали переглядываться, а потом сказали, что папа с мамой просили передать, что я должна немного поучиться в русской школе, чтобы выучить русский язык, и… Ну, словом, в конце концов они мне сказали правду. Я заставила. Я почувствовала, что что-то случилось. И не так плохо я знала их, а теперь давно уже свой, язык, даже тогда. А телевизор там работал все время. Хотя меня старались выгонять из комнаты. Но я все видела в магазине, где продавались телевизоры – там шла программа новостей, и показывали море. Не то море, куда мы должны были поехать – а ночное море людей, толпу посреди Бухареста. Страшную толпу. И вдруг меня словно что-то кольнуло в сердце – я поняла, что больше ничего нет. Нет моего отца, моей матери, моей родины. Ничего. Как стрела, спущенная с тетивы, понимает, наверное, что нет больше ни лука, ни рук, которые так нежно ее держали, ни дерева, на котором выросло ее древко, а только этот вой, свист, улюлюкающий воздух. Это был мой день рождения, мне как раз исполнилось 12 лет. С тех пор я ненавижу свои дни рождения.

Вот такая, понимаешь ли, веселая история. Я отлично закончила вашу школу в Киеве. Я выучила ваш язык и почти забыла свой. Меня не было. Не было, даже фамилию я поменяла, меня удочерили эти люди. Вы можете сколько угодно поливать их грязью, называть партийной номенклатурой, преступниками, бандитами. Но они спасли меня, а ведь совершенно не обязаны были это делать! У них самих выдались вскоре не лучшие времена. Но вы никогда не поймете, что это были несбывшиеся аристократы в первом поколении – такие же, как мой отец и моя мать. Но что все это теперь значит? Все забудут, что вообще означает это слово. Слова умирают, и это одна из причин, почему я тут.

Я не хочу вспоминать и рассказывать тебе, по какой специальности училась в университете, в Москве. Сам догадаешься. Уже догадался. Я была по мнению всех очень странной. Изучала Шолохова, написала по нему диплом. А они мне объявили, что Шолохов ничего сам не написал. Там тоже были плебеи. Они так торжествовали свою маленькую победу, так старались выжать из нее все выгоды… Но я уже умела защищаться – и защищать не только себя. Они даже не подозревали, что я защищаю вместо своего диплома. Они получили по полной. С тех пор как-то незаметно разговоры об авторстве «Тихого Дона» сошли на нет, они заткнулись. Но и я осталась никому не нужной, странной такой, да? В Киев возвращаться не было смысла. И я не хотела. В меня влюбился один человек, посредственность. В девушек всегда кто-то влюбляется. В странных – в первую очередь. Мне было все равно. Я ничего не считала, я вышла за него замуж, поселилась в теплой квартирке в самом центре Москвы, рядом с Патриаршими прудами, знаешь такое место? Била баклуши. Читала книги. Потом у меня появился компьютер, я освоила интернет, и случайно наткнулась на несколько забавных страничек. Такой литературный журнал, где собралась довольно странная и гнилая, откровенно говоря, компания. Они писали и переговаривались о всяких глупостях. Спорили о стихах и метафизических подозрениях, воображали, что мир создается каждую секунду – и при их горячем участии. Стихи они, правда, иногда писали неплохие. А в остальном жили какой-то своей, оторванной от настоящей, жизнью. Но постепенно и мне стало казаться, что эта их придуманная жизнь куда интереснее, чем головы в телевизоре, газетные передовицы. Я никого не хотела видеть. В смысле – с глазу на глаз. Но слышать, читать, наблюдать – да! И потихоньку я стала оживать вместе с этими ребятами. Они изобрели очень странную штуку: словарь выброшенных слов. Каждый мог прислать в этот словарь свою статью. И я тоже стала присылать им маленькие текстики. Как бы от первого лица, мгновенные, случайные записки. Да они такими и были. Конечно, под псевдонимом… Что? Вспомнить какие-нибудь? Попробую. Чтобы ты понял, о чем речь – попробую. Тем более что сочинялись они для кого-то в будущем, кого я хотела бы видеть. Может, как раз для тебя. Навскидку:

ЕЕ СЛОВАРЬ

– Щедрость. Мне иногда кажется, что мир обтачивает человека на точильном камне, и в конце концов выясняется, сделан ли он из стали или из чего-то, прости, более мягкого. Так или иначе, нас обтачивают до нуля, до ничего. Но. По ходу дела одни становятся острее, а с другими ровным счетом ничего не происходит. Их становится просто меньше – без приобретения каких-либо качеств. Послушай! Потому что есть качества уходящие, и качества неизменные, скрытые иногда до поры, и того и другого в человеке полным-полно. А качеств приобретаемых – как золотых песчинок. Они и самые яркие, самые пронзительные. Конечно. Они подтверждают твою свободу. Но я не знаю, удалось ли мне намыть хоть одну такую песчинку.

– Любовь? Хватит. Я слышала это слово там, где только самолюбие, алчность, желание покоя и страх за свое завтра! Ну и похоть, разумеется, хотя вот уж это совсем не обидно, она у них самое высокое чувство. Я ненавижу это слово, я его никогда не произношу. Они говорят «заниматься любовью» вместо «трахаться», для них это очень важно, важное такое дело, занятие, да? Они намазывают любовь на бутерброд, они пихают ее во все дыры, затыкают ею рты, им показали золото и сказали что оно стоит больших денег – и теперь они все вставили себе золотые зубы, чтобы говорить о любви! Любовь – это когда у тебя все окей, когда от тебя ничем не пахнет, кроме отличного дезодоранта или хороших духов, да, и изо рта ничем не пахнет, это очень важно, не забудьте перед минетом вставить фарфоровые челюсти, полость рта санирована! – и еще очень важно, чтобы не было перхоти, ну и так далее – тогда это можно. Можно заниматься любовью! Ё-моё, для того чтобы трахаться, всего этого совершенно не надо. Но трахаться им нельзя. Им нужно заниматься любовью.

– Совесть? Отлично. Это слово уже лет сто не про себя, всегда о других, всегда о ком-то, правда? Это давно уже ругательство, оскорбительней любого мата. Я бы составила целый словарь таких оскорбительных слов. «Честь», «долг», «ответственность», ну и до бесконечности, на все буквы! Это словарь нового арго, новых матюгов, и не потому что мы так плохи что не выдерживаем веса этих слов, а потому что пользуемся ими как слугами. Но – Боже мой! – как приятно здесь говорить о словах! Пусть даже так.

– Правда? Вот ты слушаешь, или чувствуешь ту историю, которую я рассказываю. И, хотя я слышу каждую твою мысль, мне совершенно не известно, как ты на нее откликаешься. Все равно глаза, лицо – говорят больше. Знаешь, у меня страшное подозрение, что никакой телепатии здесь нет, а мы просто слышим свои внутренние голоса. Свою интерпретацию собеседника. Конечно, такая же неправда – читать по твоим глазам, по твоему лицу. Но мы сами выбираем себе неправду. Потому что правду никогда не выбирают, для ее постижения не нужно быть человеком, достаточно быть камнем, мертвым камнем, песчинкой. Песчинка вобрала в себя всю правду на свете: правду этого самого света, воды, ветра, времени, старости. Она знает всю правду. Но что с того? Какова цена песчинки?

– Сегодня? Зазор между «вчера» и «завтра», который стал настолько неуловим, что люди объявили его высшей ценностью жизни. Ты слышишь, как они говорят: «жить сегодняшним днем, жить без оглядки!», но вчера они об этом совсем не думали, и завтра объявят символом свободы что-нибудь другое. У каждой эпохи – своя неуловимая ценность. Очень смешно, что у нашей – именно такая. Но скоро она перестанет быть неуловимой, ее растиражируют с телеэкранов, как «душу», «любовь», «веру». О, господи! В мире слов нет никаких шансов что-либо услышать. И это прекрасно.

– Память? Это наваждение, которое мучает умирающих людей. Это бессилие. Мнемозина – муза бессилия и старости. Ты же знаешь биологию: каждые десять месяцев в организме не остается старых клеток. Одни умирают, другие рождаются. Куда же девается память? Никто не спрашивал. А ведь это так очевидно! Умирающие клетки мозга что-то рассказывают тем, кто только что родился. Память остается в плоти не как личный опыт, а как легенда. Каким способом ее пересказали? Словами? Образами? Стоит ли этим легендам верить – ведь (если допустить, что клетки как люди) мы не знаем, в каком настроении были умирающие? Когда мы начинаем слишком доверять своей памяти, она делает с нами что хочет. Она нас убивает в итоге, она нас отвлекает от реальной жизни, пытаясь все ее несоответствия своей легенде сделать для нас незаметными. Мы слепнем. Не следует доверять памяти. И все-таки дослушай мою историю до конца.

ЕЕ ИСТОРИЯ – ЛОЖЬ

Понимаешь, о чем все это. Про мертвый мир. Я ведь не сентиментальна, знаю, что мир моих родителей, моего детства – такое же умертвие. Только очень молодое. Смерть маскируется под жизнь. Особенно в воспоминаниях, да?

Сейчас у меня такое чувство, будто я кормлю своей памятью собаку. Отрезаю ей кусок за куском. Память. Падаль. Ну вот, дальше было так: в этом журнальчике меня заметили, я стала там почти своей. Можно было бы с этими ребятами познакомиться в реале, наврать себе биографию – не хуже той, что сейчас вру тебе. Прости. Правда не для этих мест. И вообще…