Loe raamatut: «Номер с видом на океан. История жизни и любви»
© Сергей Захаров, 2022
ISBN 978-5-4490-2577-7
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
…Да хотя бы за то, что из-за нее мне пришлось отодвинуть Барселону. Да-да, отодвинуть: упереться, как следует, двумя руками во все суматошное барселонское многоцветье, и – отжать его от себя. А все из-за нее – из-за Маши. Работать, понятно, я продолжал в графском городе – но спал и думал в другом месте.
В каталонской махровой глуши и часе езды от столицы я взял в аренду битый временем дом с когда-то белым фасадом. Дом этот, криво и походя вставленный в восьмитысячный прелестный городишко, о котором я и узнал-то накануне, успел вырасти, заматереть и состариться задолго до того, как в него сбежал я.
Стоял он (или, скорее, горбился) у самой границы «буржуйского холма» – так я сходу окрестил это место, и не случайно: аккурат на противоположной стороне улицы завершался скученный центр, а дальше и выше по крутеющему изумрудно склону восходили – шагом все более редким, важным – основательные особняки: каждый с отдельным участком, бассейном, зоной барбекю и прочими чудесными излишествами, из которых, собственно, и складывается приятность жизни.
Например, у западных моих соседей водились, помимо стандартного вип-набора, целых три ездовых лошади (буланая, гнедая и мышастая в яблоках), кухарка из Колумбии, садовник-муж кухарки, кот-злодей и два развеселых шпица; – и я, постепенно и мимо воли углядев это (все же соседи, дом в дом), мог за них только радоваться. Я и радовался. Большое дружное семейство – десять душ. Видно, что живут в ладу – и давно. Все даже похожи чем-то между собой, как часто в таких случаях бывает. Хозяин похож на кухарку, хозяйка – на шпица. Хорошая, хорошая семья. Мне и вообще симпатичны состоятельные люди – в особенности, состоятельные прочно и давно.
Нуворишей, напротив, я недолюбливаю за частую их нервозность и суетность, за гниль стереотипа. И все-то они взвинчены, на высшем градусе нерва: то в страхе, что какие-нибудь бобры позубастей возьмут вдруг да отгрызут свеженаворованное, то в жажде ежесекундных и всеобщих восторгов в их новобогатый адрес – дескать, вот мы, долгожданные, и добрались, и уже здесь: радуйтесь, восхищайтесь немедленно, преклоняйтесь, раболепствуйте даже…
А с коего, спрошу я, перепугу? Вот мне, к примеру, или Маше – зачем раболепствовать?
Мы, приватные экскурсоводы – сами себе хозяева, и нет никого над нами, разве что налоговая да Господь Бог… С каждого своего клиента мы берем одну и ту же цену: с красноярского нефтяного миллионера ли, московского сутенера, разъевшегося госдолжностью тамбовского чиновника, детройтского пенсионера, одесского еврея-свиновода или любознательного учителя из Саратова, копившего на поездку с культурными увеселениями не один год, – все перед нами равны, как перед священником, врачом или смертью. Вот она, чудесная гильотина, отсекающая лишнее и равняющая всех, – стоимость наших услуг. И все, что за пределами этой стоимости – не интересует меня нисколько. Вот нисколечко. И Машу, к слову, тоже никогда не интересовало. Это одна из немногих точек, в которой мы с нею сходились славно и абсолютно, как Карл и Маркс: патологическое отсутствие зависти.
А нуворишам сложно понять – как это может кто-то не завидовать им? Не искать в них? Не преклоняться? Ведь они платят – значит, они и заказывают музыку, и музыка эта может быть самой разной, от Вагнера до хрипучего блатняка, – это уж как им возжелается. Платят-то они. А если вдруг что-то не глянется им – то же отсутствие раболепия, например – могут ведь и передумать. И не заплатить. А где тогда окажемся мы, со всем нашим из пальца высосанным равенством? Известно, где. Верно? Да ничуть.
Все дело в качестве. Наша фирма стабильно высокое качество гарантирует и подтверждает, и о том знают, потому как радио сарафанное благую весть несет – и поскорей интернета. А на качественный товар спрос будет всегда – будет и есть. Спрос же как раз и означает свободу выбора – с этой, с нашей стороны.
Впрочем, это моя пролетарская суть играет или ворчливость, сегодня мне свойственная… Потому что свобода, равенство – это, безусловно, замечательно, но, если уж мы пошли французским путем, остается и еще кит, без которого нашему турбизнесу не устоять. И имя киту этому – братство.
Клиенты нам – братья, и любим мы их истинно братской любовью: всяких и любых, с комплексами их, заблуждениями и тараканами. А знаете, какая она – братская наша любовь? Это когда за день работы экскурсовод теряет два кило живого веса, а то и поболе, потому что каждую минуту этого дня выкладываешься на все сто – а то и на двести. А потом, добравшись до дома, падаешь в койку и умираешь, чтобы завтра, в муках родившись и отпахав – умереть снова. И так – изо дня в день. И делаешь это не за страх, а за совесть, потому что к работе своей привык относиться серьезно, и к людям, для которых работаешь, – тоже.
Со старыми, кстати, богачами все иначе, и я сходу в свое время оценил их скромность и простоту, какие приходят лишь с осознанием полной монументальности своего положения в жизни. Понятно, саратовские учителя мне еще ближе – но их в нашей практике и меньше гораздо.
Но стоп, стоп, стоп – о чем это я?.. Колокол отстучал уже раз и другой, а я еще и не начал думать о том, о чем следует. Так мысль моя и скачет всегда: непредсказуемой гну, и приарканить ее, и заставить бежать по прямой почти невозможно. А все же попробую…
В лохматой провинции, на буржуйском холме, где я снял дом, не было ни нуворишей, ни саратовских учителей: сплошь старые богачи, потомственные буржуи – то есть люди, по определению, правильные.
Собственно, среди живущих здесь я был единственным разночинцем, и снятый мною дом, скажу так, – соответствовал. С больной желчью подтеков и трещинами-морщинами на штукатурке, неумело замаскированными редким клочковатым плющом, – дом донельзя походил на обвально лысеющего пенсионера, не желающего упорно расстаться с ролью героя-любовника.
Цена на него была милосердна, квадратура – масштабна, а камин – откровенно хорош. Познавшая семьдесят зим, украшенная там и здесь крупными бриллиантами, Нурия, владелица, погудела даже, надувая жухлые впадины щек, улыбнулась на четыре лада, а после фыркнула, увела молодые глаза в потолочное небо и принялась обмахиваться несуществующим веером, показывая, как знатно гудит в камине огонь и какой живительный жар способен дать он зимой. После она поведала мне, что провела в этом доме первых двадцать лет своей жизни с мужем, золотым человеком – упокой, Господи, его душу, – и дала понять, что в дальнейшем, когда я окончательно проникнусь всеми неисчислимыми достоинствами жилища, она, в общем, не прочь даже уступить мне дорогую ее сердцу и памяти обитель по сходной цене, можно в рассрочку, и «всегда, всегда мы найдем возможность договориться» – подчеркнула дважды она.
Светлая печаль, павшая на лик ее при упоминании об умершем супруге, легко сменилась на жадный деловой азарт и читаемое в полкасания глаз желание непременно объегорить такого очевидного простака, как я, всучив мне нуждающуюся в капитальном ремонте халупу за две с половиной цены. Перемена случилась мгновенно, без полутонов: как будто щелкнуло в проекторе, и выскочил тут же новый слайд – Нурия была настоящей каталонкой. Но и я приехал в эту страну не вчера – и потому отвечал уклончиво, главным образом, улыбками, полуулыбками и дружелюбным кряком. Посчитав, что зерно брошено, она не настаивала.
После она села в насупленный мерседесовский внедорожник и вознеслась к вершине холма, я же походил не обжитыми пока комнатами, полюбовался почти антикварной – то есть дряхлой – мебелью, покурил без кофе на просторной террасе, прислушался на минуту внутрь себя, там же поулыбался – и заключил, что дом мне, в целом, подходит.
Такие осмысленные не сразу или открывшиеся позже мелочи, как дизельный, промышленных размеров, котел, обещавший печальные зимние траты; стреляющий внезапно и страшно под ногами кафель плитки, отставшей и продолжающей отставать от цемента; патриотичная сантехника каталонской фирмы «Roca», заставшая хозяйкину молодость; наконец, текущая горькой слезой в двух местах крыша, – все одно не отвратили бы меня от аренды. Недопонятое, необъяснимое и спонтанное нечто твердило мне: ты будешь жить здесь.
* * *
Я и жил – меж двух церквей.
Выяснилось это, внезапным и острым откровением, в первый же вечер, когда я перетащил из Барселоны нехитрый скарб свой, расселил его кое-как по углам, выбрал наиболее симпатичное мне ложе из имевшихся трех и мгновенно, обесточенный переездом, не уснул даже, а рухнул с ускорением в сон, – тут-то все и проявилось.
Оказалось, церковь Святого Антония стоит в одном шаге от моего новообретенного гнезда. Собственно, я знал об этом и раньше: массивную готическую колокольню храма, накрывавшую тенью полулицы, трудно было не заметить. Я знал – но и в малой степени не принял эту близость в расчет.
А ведь сколько, черт меня возьми, сотен раз доводилось мне на экскурсиях сообщать туристам, что весь ход средневековой жизни размечен был звонницами церквей! Что же – теперь мне предстояло познать это на себе. Теория неожиданно истекла в практику, и превращение это вышло ужасным.
Едва я успел заснуть… Бамцц! Задорно и яростно возопил малый колокол, в самое мое ухо и в середку нутра – я подхватился, грубо вытащенный за ноги из сонного рая, и сел сотрясенно в постели, шаря слепой рукою часы.
Выяснилось, что это только начало. Ровно через пятнадцать минут – я снова приладился было ко сну с жаждой, с грубоватой ненасытной нежностью, как теленок к материнскому вымени – бамцц! бамцц! Колокол ударил уже дважды, отмечая половину часа, после, разбудив меня снова, отстучал три четверти и, наконец, все четыре бронзовых раза, знаменуя оконченный круг. И тут же вослед ему веско забухал колокол часовой – ббум, ббум, ббум!.. Расстро-енный и смятенный, я насчитал одиннадцать гулких ударов и машинально сообразил: 23—00.
Добавлю: каждый раз все эти звоны-перезвоны с малым запозданием дублировались колоколами церкви Святой Богоматери Лурдской: та стояла дальше и выше, у края гор – но посильную лепту в общий кошмар вносила исправно.
Выспаться в ту ночь мне так и не удалось.
Наутро я уехал в Барселону с пухлой от украденного сна головой и всю дорогу, вертя угрюмо баранку, размышлял о том, что, пожалуй, поспешил с выбором места. Церкви, так уж случилось, я не взял в расчет – позор, позор ветерану экскурсоводческого дела!
Идея отшельнической жизни в сельском предгорном раю, в окружении пасторальных видов и свежего, напоенного запахом навоза воздуха, уже не казалась мне столь привлекательной.
Колокола, жестокие в своей неостановимости, продолжали стучать больными пульсами в гулкой коробке черепа. Столица в районе Форума отвратительно встречала вонью канализации – много хуже, чем всегда. Кофе горчил, молоко – недогрели, а круассан кисловато и черство улыбался мне из вчерашнего дня, что совсем уж ни в какие ворота! Вдобавок, я оставил сигареты дома, а автомат в кафе, как и следовало ожидать, работать не пожелал. Столько неприятностей сразу не случалось со мной уже давно.
Но туристы – пожилая пара из Калифорнии – вышли в улыбках и оказались милейшими американскими людьми, и, в конце концов, – я всегда спасался работой. А творилась в тот день экскурсия ладной песней, и дело, хотел бы заметить, происходило в Барселоне – лучшем, по моему скромному мнению, городе на Земле… Одним словом, жизнь потихоньку налаживалась.
На обратном пути, однако, снова я потускнел. Надо же – так просчитаться! Вот все, кажется, учтешь, все предусмотришь и примешь во внимание, и тут на тебе – этакий сюрприз от возлюбленных мною церквей! Ну кто, скажите, мог ожидать от них такого коварства? «Surprise Motherfucker!» – как говорят в таких случаях веселые молодые испанцы, уж не знаю, откуда они это взяли… Внезапно я обнаружил, что тихонько насвистываю «Nothing Else Matters», – дурной знак, указатель того, что настроение мое стремится в точку вечной мерзлоты. Перспектива ночи страшила меня самым нешуточным образом.
Однако, на удивление, обошлось все гораздо спокойнее, чем накануне, – за ночь я просыпался не более семи раз. Мне только предстояло оценить чудесные свойства колокольного звона. А они таки были чудесны: еще через сутки количество внезапных подъемов снизилось до трех, неделю спустя я спал безгреховным младенцем, а сейчас – расстроился и даже вознегодовал бы, вздумай какая-то недобрая сила колокольный звон у меня изъять.
Я привык к нему, и по нему, как в пресловутые «мрачные века», считал свое время. Находясь дома, в наручных, настенных, компьютерных или телефонных часах я более не нуждался.
Но главное волшебство заключалось в ином. Полагаю, как раз из-за колоколов, из-за того, что бой их так точен, неизбежен и всегда с тобой, даже если не отдаешь себе в том отчета, – вскоре упорядочилась и моя персональная, текучая и живая, как ртуть, временная субстанция, и в сутках, удивляя, появился лишний час. Хотя «лишний» – неточно сказано. Напротив – самый нужный, может быть, из всех, заключенных в повторяемый круг.
С определенных пор я стал просыпаться с пятью часовыми ударами и после ровно шестьдесят минут еще вылеживал с закрытыми глазами в постели, не торопясь вставать. Да и куда мне было торопиться? Занятие на этот час нашлось сходу и само собой, и занятие не из гладких: объяснить себе, почему мы с Машей – не вместе.
…Я помню, как сидели мы на террасе привычного кафе внизу бульваров Рамблас (мы только что разошлись, но еще не разъехались) и задавались тем же вопросом. Между столиков хаживал неизменный албанец с желтым зубом и напористым, неумелым аккордеоном, – и первый раз за все время мне не хотелось отобрать у него это изощренное орудие пытки и заставить замолчать навсегда.
Звуки сумбура и звериной тоски, извлекаемые из инструмента деревянными пальцами албанца, – он всегда играл одну и ту же мелодию, которая, думаю, составляла ровно сто процентов его репертуара – как никогда соответствовали тому, что переживал я внутри своей неуютной, продуваемой насквозь трамонтаной, души. Не сомневаюсь, что и Маша ощущала нечто подобное. Мы были близки без малого десять лет, и за годы эти замечательно научились не только чувствовать, но и читать мысли друг друга. Иногда это могло показаться волшебством: едва успевал один что-то подумать, как другой тут же произносил его мысль вслух, с точностью до последнего слова.
Но никакое волшебство не смогло бы отменить то, что уже случилось, и мы, до краев исполненные шумной тоскливой пустоты, находились там, словно два родственника в бдении у гроба, а в гробу том, на белом стеганом атласе, возлегали они – десять лет нашей совместной жизни, и мы, под вполне созвучный аккомпанемент албанских клавиш, дружно и наперебой недоумевали: как же могло такое произойти? Откуда труп? И почему труп? И как покойник, до того, как преставиться, смог протянуть целых десять лет? И, если копать глубже, каким вообще образом смог он появиться в свое время на свет? И как же, черт побери, правильно, что он, наконец, умер, и прекратились наши мучения…
– Что, что, что это было? Ты можешь мне объяснить? – вопрошала с усталой патетикой Маша. – Я даже понять не могу, что!
– Вот-вот, и я не могу ничего понять, Маша, – тут же соглашался озадаченным эхом я. – Ни-че-го! А ты можешь?
– Нет! – удивлялась Маша готовно. – Я даже взять в толк не могу, как мы встретились и почему после того не расстались сразу же… А ты понимаешь?
– Не понимаю! – охотно подтверждал я. – Не понимаю и не смогу понять. Зато твердо знаю одно – все кончено, и теперь, вот честное слово, мне хорошо. Мне почти хорошо. Мне будет хорошо, и, надеюсь, скоро. Сейчас я хотя бы знаю, что впереди – спокойная жизнь. Когда все устаканится, и мы привыкнем к тому, что уже не вместе, – можно будет жить совершенно спокойно.
– Именно: спокойно! – подхватывала Маша. – Вот правильно ты сказал! Я все не могла подобрать нужного слова… А так и есть – спокойно! Ничего не хочу – только спокойствия. Только покоя. И упаси меня Бог заводить отношения в дальнейшем! Отношения… Фффу! Уффф! Все что угодно, только не это! Сыта по горло – и до конца дней!
– Вот это ты права так права! – почти радовался я. – Это ты верно сказала! Одна только мысль о каких-то отношениях… Уффф! Фффу! Не дай Бог! Я вообще не пойму, что это было такое – наши с тобой десять лет…
И мы выходили на новый бессмысленный старт, оставляя албанца с его глупым, как шарманка, аккордеоном далеко позади. Старый мир рухнул, а в новом царил свежий хаос мироздания, и никакие привычные правила не работали.
В старом мире, например, эффектная Маша, обладавшая редкой способностью вызывать в незнакомых мужчинах приступы спонтанного неконтролируемого восторга, который они тут же, предварительно извинившись передо мной, и пытались ей излить, – в старом мире Маша неизменно сходила за француженку.
Но в тот раз – музыкальный садист уже собрал мзду и уселся за грязный угол – внезапно подбежавший на длинных складных ногах к нашему столику американец лепетал что-то явно иное. «Russian beauty» – мог разобрать я повторенную несколько раз фразу, а еще с удивлением отметил, что кроме этого ничегошеньки не понимаю больше из сказанного, – а ведь английский совсем не был мне чужим.
Да, все тогда шло не так, и потому даже пытаться что-то соображать не имело смысла. Но прошло время, я уехал в провинцию и жил один, у меня появился дополнительный час, и вместе с ним – возможность подумать, вспомнить и, возможно, понять что-то – относительно Маши и меня. Не то что бы я намеренно собирался делать это – так уж вышло само собой.
Я знал, что задача не будет простой: жил я по угрюмой прямой, но вспоминал, если уж давал себе этот труд, веселым рулеточным кругом. Память моя не умела работать линейно, воспроизводя события в их хронологической последовательности – вместо того, зверь непоседливый и живой, она совершала мгновенные непредсказуемые скачки в самые разные, и разнесенные, и внешне никак не связанные между собой моменты прошлого, поражая меня произвольностью выбора. С этим, однако, я давно смирился: другой у меня нет и не будет.
Не скрою, поначалу мне непривычно было думать о Маше так – в прошедшем времени, но после я нашел, что это даже к лучшему: даруемая прошлым отстраненность позволяла видеть все в гораздо более ясном – и безжалостном – свете.
* * *
Итак, полгода назад мы расстались с Машей, разменяв одну тюрьму на две свободы. Расстались обоюдно, выпотрошенно и почти друзьями, без битья посуды и выяснения, кто кому должен – потому, должно быть, что за время совместной жизни не нажили особых богатств.
Мы не очень-то считали деньги, а когда их, по-нашему мнению, образовывалось достаточно, или, скорее, когда обилие неостановимой работы превращало нас в окончательных роботов, лишая так нужного чувства, – мы быстро кормили чемоданы походным набором, силой схлопывали им разверстые пасти и, неудержимо влекомые этими атрибутами отпуска, не сходили, а почти падали в расположенный под домом паркинг, где уже томилась в нетерпении специальная «отпускная» наша машинка – мелкая, лупоглазая и шустрая, обмятая и обтертая по всем своим выпуклостям нежностями барселонской автожизни.
Машина звалась закономерно «Нюськой» – мы сваливали в нее чемоданы, тут же закуривали (курение в «Нюське», что категорическим образом не допускалось в экскурсионной машине, еще раз напоминало нам о том, что краткое отпускное счастье – вот оно) и уезжали смотреть мир, мотивируя очередной вояж тем, что для нашей профессии важен широкий кругозор, – главным же образом потому, что нам нравилось делать это вдвоем.
Все поездки зарождались в Машиной голове, тщательно обдумывались, планировались, просчитывались и обсчитывались, подтесывались, уточнялись, обретали заслуженный глянец совершенства, закреплялись резервированием отелей – и лишь затем я ставился перед фактом. Маша любила устраивать мне сюрпризы – собственно, этим и объяснялась таинственность приготовлений.
– Я хочу еще раз побывать в Риме, – говорила Маша, – но только с тобой. Понимаешь – только с тобой!
Я понимал. Слова ее звучали божьей музыкой – и мы уезжали в Рим.
Или:
– Я хочу показать тебе Прагу. Я была там дважды – но без тебя. А какая же это Прага – если без тебя? – я понимающе соглашался, и мы уезжали в Прагу.
Или:
– Ты меня сейчас точно убьешь – но я только что сняла отель в Венеции. Номер крохотный – зато огромные скидки. И главное, есть балкон, где мы сможем спокойно курить. Должны же мы, черт побери, прокатиться по их каналам в настоящей гондоле. Представляешь, оказывается, надо говорить гóндола – с ударением на первый слог. Забавно, да? А ночевать в пути будем под Каннами, всего в двадцати километрах. Вот заселимся и сгоняем на часок в Канны. Я, конечно, искала в самом городе, но цены там – не подступиться. Ты не сердишься, что я с тобой не посоветовалась?
Я не сердился – и мы уезжали в Венецию.
До моего вторжения в ее барселонскую явь Маша и сама успела кое-где побывать с предыдущим мужем – но все это, по словам ее, было не то. Гораздо больше мы увидели с ней вдвоем.
Да, что ни говори, а расстались мы почти хорошо, – и потому здесь, в белом доме, куда въехал и где жил только я, фотография ее розовела на каминной полке. «Розовела» – в ту поездку она брала финский, удивительного лососевого колера плащ – я такого не встречал больше – и на фото, в этом остановленном миге общего прошлого, была в нем: редкая дорогая рыбина в положенной ей по статусу упаковке.
Рядом с нею отражался сероватой тенью и я, а еще – тот самый Париж, куда мы ездили раз пять или шесть и где нам каждый раз нравилось, и всегда – по-новому…
Лежа под самой крышей, наблюдая, как сходящий через оконца рассвет прорисовывает все отчетливей дубовые, в обхват, балки, я легко мог представить снимок в деталях: Париж, 2012-й год, башня Монпарнас, за спиною Маши ажурно-монументальные формы Эйфеля, в далеком тесном низу – кладбище, в каменном городке которого мы легко отыскали Бодлера и Сартра, но так и не смогли найти Мопассана…
На могиле Бодлера романтического вида молодежь распивала вино – в окружении цветов и бутербродов. Именно так – свадебно и терпко – там и пахло: молодостью, розами, сыром и колбасой, алкоголем, и еще, раздражительным краем, марихуаной – не любимым нами до зеленых искр запахом, который великодушная Маша моя сходу простила пирующим – за верность поэту. Маша тихонько радовалась и сжимала крепче мою руку – Бодлер нравился ей.
И Сартр, которого хотел посетить я, не был одинок: кровавые помады поцелуев, билетики на метро, придавленные разнокалиберными голышами, и главное, главное, теплое и такое родное: Симона, упокоенная позже, была там, где и должно, – рядом.
Единственным, кто так и не дался нам, оказался великий сумасшедший Ги Де – каждый раз, когда мы, ведомые указателями и картами, вот-вот должны были настичь его, Мопассан, казалось, хватал надгробие и убирался с ним прочь – категорически не желая, должно быть, чтобы его в тот день тревожили. Жаль, жаль, жаль – бормотал удрученно я: у него ведь такие гениальные рассказы…
А вот шахматист Алехин, умерший непобежденным чемпионом, нашелся, помню, легко. Разорванные связи, разъятые любови, палестины проданные, преданные и обретенные, судьбы, судьбы, судьбы, написанные злой кардиограммой, – тяжесть могильных плит сглаживала все. Нам с Машей не холодно было ходить среди мертвецов: там мы особенно остро ощущали, что живы – и вместе.
Любовь отмотала и ее, и мое время далеко назад, даровав свойственное только юным существам бессмертие, – да, мы снова были беззаботны и вечны, и потому легко, играючи, срывали с мертвых камней глазами эпитафии и пробовали их на звук, на вкус языка, проговаривая поочередно и вместе и пытаясь раскусить смысл – эх, как бы пригодились мне не посещенные в университете пары французского! Но тогда, давно, студентиком, я не верил, что Франция существует, да она и не существовала – без Маши. Впрочем, кое-что я все же помнил, а пробелы мы восполняли собственной фантазией.
В легкомысленном кощунстве доходило даже до того, что Маша, быстро взглянув на меня под косым лукавым углом, спрашивала:
– А какую эпитафию, интересно, ты составишь для меня? – она была десятью годами старше (внешне старше выглядел я) и частенько, повинуясь свойственным ей непостижимым скачкам настроения, норовила напомнить об этом. Меня эти напоминания неизменно сердили.
– А с чего это ты решила, что это я должен буду составлять тебе эпитафию, а не наоборот? – встречно отбивался я. – Да, по паспорту я моложе, но ты прекрасно знаешь мой образ жизни до встречи с тобой. По биологическим часам я – глубокий старик. Старец. Аксакал. Так что составлять, боюсь, придется именно тебе.
Такой ответ был ожидаем ею – я всегда, словно глупый карась, шел на одну и ту же приманку.
– Ага! – тут же торжествующе кричала она. – Нормально! Нормально. То есть, ты собрался умереть раньше меня. Хорошо устроился, ничего не скажешь… А кто же будет присматривать за мною и содержать меня в старости!?
Хоп! Удилище взметывалось в небо, карась повисал на крючке, и Маша, заядлая рыбачка, торжествовала. Вытащенный на враждебную сушу, я не трепыхался – крыть было нечем. Я и вообще плохо умел спорить с ней, да и трагикомическая абсурдность повода, из-за которого разгоралась эта псевдоперепалка, никакого настоящего спора и не предполагала. В конце концов, мы быстро, словно лишнего котенка, топили дискуссию в ало-жаркой воде поцелуев – и, довольные, уходили искать, например, кафе, где Ульянов-Ленин обыгрывал Троцкого в шахматы – или наоборот.
Эпитафию Маше я так никогда и не придумал и не собирался, естественно, этого делать, но сейчас, когда похоронены были наши с ней отношения, и само черно-желтое слово – «эпитафия» уже не выглядело таким вопиюще неуместным… Сейчас, если бы вышло так, не дай Бог, не допусти и не дай, и даже думать о таком всерьез мне страшно, страшно и нельзя, но – если бы случилась катастрофа и мне все же пришлось бы жестоко и нелепо ужимать смысл целой ее жизни в несколько золоченых слов на последнем мраморе – я бы, не колеблясь, увековечил его так: «святая в плену страстей».