Loe raamatut: «Двадцать четыре часа из жизни женщины (сборник)», lehekülg 21
– Если он мешает тебе, я его выгоню вон, собаку. Он должен слушаться. Выпей-ка еще стакан со мною. Иди сюда.
Она прижалась ко мне в неожиданном страстном порыве, разумеется, наигранном, только чтобы помучить того. Она все косилась в его сторону, и мне противно было видеть, как он вздрагивал, точно от прикосновения раскаленного железа. Не обращая на нее внимания, я следил только за ним и с трепетом видел, как в нем росло что-то вроде ярости, гнева, желания и зависти и как он сразу весь съеживался, чуть только она поворачивала к нему голову Она все крепче прижималась ко мне, я чувствовал, как она дрожит, наслаждаясь жестокой игрой, и меня жуть брала от ее накрашенного, пахнувшего дешевой пудрой лица, от запаха ее дряблого тела. Чтобы отодвинуться от нее, я достал сигару, и не успел я поискать глазами спички, как она уже властно крикнула ему:
– Дай закурить!
Я испугался еще больше, чем он, столь гнусного требования от него услуг и порывисто схватился за карман в поисках спичек; но, подхлестнутый ее словами, как бичом, он уже подошел ко мне своею неверной, шаткой поступью и быстро, словно боясь обжечься, если дотронется до стола, положил на него свою зажигалку. На мгновение наши взгляды скрестились: бесконечный стыд прочел я в его глазах и яростное ожесточение. И этот порабощенный взгляд поразил во мне мужчину, брата. Я почувствовал, до какого унижения довела его женщина, и устыдился вместе с ним.
– Очень вам благодарен, – сказал я по-немецки (она встрепенулась), – напрасно побеспокоились. – И я подал ему руку. Долгое колебание, потом я ощутил влажные, костлявые пальцы и вдруг – судорожное, признательное пожатие. На секунду его глаза блеснули, встретив мой взгляд, потом опять скрылись под опущенными веками. Назло женщине я хотел попросить его присесть к нам, и, должно быть рука моя уже поднялась для приглашающего жеста, потому что она торопливо прикрикнула на него:
– Ступай в свой угол и не мешай нам!
Тут меня вдруг охватило отвращение к ее хриплому, язвительному голосу, к этому мерзкому мучительству На что мне этот закопченный вертеп, эта противная проститутка, этот слабоумный мужчина, этот чад от пива, дыма и дешевых духов? Меня потянуло на воздух. Я сунул ей деньги, встал и энергично высвободился из ее объятий, когда она попыталась удержать меня. Мне претило участвовать в этом унижении человека, и мой решительный отпор ясно показал ей, как мало прельщают меня ее ласки. Тогда в ней вспыхнула злоба, она открыла было рот, но все же не решилась разразиться бранью и вдруг, в порыве непритворной ненависти, повернулась к нему. Он же, чуя недоброе, торопливо и словно подстегиваемый ее угрожающим видом, выхватил из кармана дрожащими пальцами кошелек.
Он явно боялся остаться теперь с ней наедине и впопыхах не мог распутать узел кошелька, – это был вязаный кошелек, вышитый бисером, какие носят крестьяне и мелкий люд. Легко было заметить, что он не привык быстро тратить деньги, не в пример матросам, которые достают их пригоршнями из кармана и швыряют на стол; он, видимо, знал счет деньгам и, прежде чем расстаться с монетой, любил подержать ее в руке.
– Как он дрожит за свои милые денежки! Не идет дело? Погоди-ка! – глумилась она и приблизилась на шаг. Он отшатнулся, а она при виде его испуга сказала, пожав плечами и с неописуемым омерзением во взгляде: – Я у тебя ничего не возьму, плевать мне на твои деньги. Знаю, все они у тебя на счету, твои славные деньжата, ни одного гроша лишнего не выпустишь. Но только, – она неожиданно похлопала его по груди, – как бы кто не украл у тебя бумажки, зашитые тут.
И вправду, как сердечный больной внезапно судорожно хватается за сердце, так он прижал бледную и дрожащую руку к груди, невольно ощупывая пальцами потайное местечко, и, успокоившись, опустил ее.
– Скряга, – выплюнула она. Но тут лицо мученика побагровело, он с размаху бросил кошелек Франсуазе, – та сначала вскрикнула от испуга, а затем расхохоталась, – и ринулся мимо нее к двери, точно спасаясь от пожара.
Женщина мгновение стояла выпрямившись, вся пылая злой яростью. Потом опять вяло опустились веки, устало ссутулились плечи. Старой, утомленной сделалась она в одну минуту. Какая-то растерянность мелькнула в ее взгляде, остановившемся на мне. Как пьяная, со смутным чувством стыда очнувшаяся от дурмана, стояла она передо мною.
– На улице он будет хныкать, оплакивая свои деньги, еще побежит, чего доброго, в полицию, скажет, что мы его обобрали. А завтра опять явится. Но я ему все-таки не достанусь. Всем, только не ему.
Она подошла к стойке, бросила на нее несколько монет и залпом выпила рюмку водки. Злой огонь опять загорелся в ее глазах, но тускло, точно сквозь слезы ярости и стыда. Отвращение к ней пересилило во мне жалость.
– До свиданья, – сказал я.
Ответила только хозяйка. Женщина не оглянулась и лишь засмеялась хрипло и насмешливо.
Улица, когда я вышел, была сплошной ночью и небом, сплошной душной мглой в затуманенном, бесконечно далеком лунном свете. Жадно вдохнул я теплый, но все же бодрящий воздух; страх и омерзение растворились в великом изумлении перед тем, как многообразны судьбы людские, и снова я ощутил – это чувство способно радовать меня до слез, – что за каждым окном неминуемо притаилась чья-нибудь судьба, каждая дверь вводит в какую-нибудь драму; жизнь вездесуща и многогранна, и даже грязнейший уголок ее так и кишит, словно блестящими навозными жуками, готовыми образами.
Забылось все гнусное в виденном мною, нервное напряжение перешло в сладостную истому, и меня уже тянуло преобразить пережитое в приятных сновидениях. Я невольно огляделся по сторонам, стараясь найти дорогу домой в этом запутанном клубке переулков. Но тут – по-видимому, бесшумно подкравшись ко мне, – какая-то тень выросла передо мною.
– Простите, – я сразу узнал этот смиренный голос, – но вы, кажется, заблудились. Не разрешите ли… Не разрешите ли показать вам дорогу? Вы где изволите жить?..
Я назвал свою гостиницу.
– Я провожу вас… если позволите, – тотчас же прибавил он униженным тоном.
Мне опять стало жутко. Эти крадущиеся, призрачные шаги, почти неслышные и все же неотступные, во мраке портового квартала, вытеснили мало-помалу воспоминание о пережитом, заменив его каким-то безотчетным смятением. Я чувствовал смиренное выражение его глаз, не видя их, замечал подергивание губ; я знал, что он хочет со мной говорить, но не поощрял и не останавливал его, подчиняясь овладевшему мной дурману, в котором любопытство сочеталось с физической скованностью. Он несколько раз кашлянул, я угадывал его подавляемые попытки заговорить, но какая-то жестокость, таинственным образом передавшаяся мне от той женщины, тешилась происходившей в нем борьбой между стыдом и душевным порывом; я не приходил ему на помощь, предоставляя молчанию черной тучей тяготеть над нами. И вразброд звучали наши шаги, его – скользящие, старческие, мои – нарочито гулкие и энергичные, в стремлении уйти от этого грязного мира. Все сильнее чувствовал я напряжение, возникшее между нами: истошным немым криком было это молчание до отказа натянутой струны; но вот наконец он нарушил его – с какою отчаянной робостью! – и заговорил:
– Вы были там… вы были… сударь… свидетелем очень странной сцены… Простите… простите, что я к ней возвращаюсь, но она должна была показаться вам очень странной… а я – очень смешным… Эта женщина… она, видите ли…
Он опять запнулся. Что-то комом стояло у него в горле. Потом голос у него упал до шепота, и он торопливо пролепетал:
– Эта женщина… она моя жена.
Я, вероятно, вздрогнул от удивления, потому что он поспешил добавить, словно оправдываясь:
– То есть… она была моей женой… Лет пять тому назад… В Гессене, в Герацгейме, я оттуда родом… Я не хотел бы, сударь, чтобы вы были о ней дурного мнения… Это, может быть, моя вина, что она такая… Она такой не всегда была… Я… я мучил ее. Я взял ее, хотя она была очень бедна, даже белья у нее не было, ничего, решительно ничего… а я богат… то есть состоятелен… не богат… или, во всяком случае, в ту пору у меня водились деньги… и знаете ли, сударь, я, может быть, и вправду был – она права – бережлив… но это все раньше, до несчастья, и я себя за это проклинаю… Но и отец мой был бережлив, и мать, все… И мне каждый грош доставался с большим трудом… а она была легкомысленна, любила красивые вещи… и при этом была бедна, и я постоянно попрекал ее этим… Мне не следовало так поступать, теперь я это знаю, сударь, потому что она горда, очень горда… Вы не думайте, что она такая, какой притворяется… Это неправда, и она сама себя этим мучает… только… только для того, чтобы меня мучить… и… потому что… потому что ей стыдно… Может быть, она и вправду стала дурной женщиной, но я… я этому не верю… потому что, сударь, она была хорошая, очень хорошая.
Он вытер глаза и остановился, превозмогая волнение. Невольно я взглянул на него, и вдруг он перестал казаться мне смешным, и даже это странное, угодливое обращение «сударь», которым пользуются в Германии только низшие сословия, не коробило меня больше. Лицо его говорило о том, каких усилий ему стоит каждое слово, и, когда он, пошатываясь, тяжело ступая, пошел дальше, глаза его были устремлены на камни мостовой, как будто он читал на них в неверном свете луны то, что так мучительно вырывалось из его сдавленной гортани.
– Да, сударь, – сказал он, глубоко переводя дыхание и совсем другим, низким голосом, исходившим как бы из сокровенных глубин его души, – она была хорошая, добрая, добрая и ко мне, была очень благодарна за то, что я избавил ее от нищеты… и я знал, что она благодарна… но… я хотел это слышать… вновь и вновь… мне было радостно слушать слова благодарности, сударь, так бесконечно радостно воображать, что я лучше ее… а ведь я знал, знал, что я хуже… я отдал бы все свои деньги за то, чтобы это постоянно слышать… А она была очень горда и не хотела повторять, когда заметила, что я требую ее благодарности… Поэтому… только поэтому, сударь, заставлял я ее всегда просить… никогда не давал добровольно… Мне приятно было, что из-за каждого платья, из-за каждой ленты ей приходилось попрошайничать… Три года я ее мучил, и все сильнее… Но я это делал, сударь, только потому, что любил ее… Мне нравилось, что она горда, и все же в своем безумии я всегда хотел сломить ее гордость… и когда она что-нибудь просила, я сердился… Но это было, сударь, притворством… для меня была блаженством каждая возможность ее унизить, потому что… потому что я и сам не знал, как люблю ее…
Он опять умолк. Шел он, сильно пошатываясь. Обо мне он, по-видимому, совсем забыл. Говорил бессознательно, как во сне, и голос его становился все громче.
– Это… это я понял тогда лишь… в тот злосчастный день… когда я отказал ей в деньгах для ее матери, в совсем ничтожной сумме… то есть я уже приготовил их, но хотел, чтобы она пришла еще раз… еще раз попросила… Так что я говорил?., да, тогда я это понял, когда вернулся домой, а ее не было, только записка на столе… «Оставайся при своих проклятых деньгах, мне больше ничего не надо от тебя»… – вот что было написано, больше ничего… Сударь, я три дня и три ночи безумствовал. Велел обыскать лес и реку, переплатил уйму денег полиции… бегал по всем соседям, но они только смеялись и глумились… Никаких следов не удалось найти, никаких… Наконец мне сказали, в соседней деревне, что видели ее… в поезде с каким-то солдатом… она уехала в Берлин… В тот же день и я туда поехал… бросил свое дело… потерял много тысяч… меня обкрадывали мои работники, мой управляющий, все, все… Но, клянусь вам, сударь, мне было все равно… Я прожил неделю в Берлине, прежде чем разыскал ее в этом людском водовороте… и пошел к ней…
Он замолчал и тяжело перевел дыхание.
– Сударь, клянусь вам… ни слова упрека не сказал ей… я плакал… стоял на коленях… предлагал ей деньги… все свое состояние, пусть распоряжается им, потому что тогда я уже знал… знал, что не могу жить без нее… Я люблю каждый волосок ее… ее рот, ее тело, все, все… и ведь это я, один я столкнул ее… Она побледнела как смерть, когда я неожиданно вошел… я подкупил ее хозяйку, сводню, гадкую, низкую женщину… Она была как мел бледна… Выслушала меня. Сударь, мне кажется, она… да, она почти обрадовалась, увидев меня… Но когда я заговорил о деньгах… а ведь сделал я это только для того, чтобы показать ей, что больше не думаю о них… то она плюнула… а потом… так как я все еще не хотел уходить… позвала своего любовника, они надо мной издевались… Но я, сударь, все равно ходил туда каждый день. Жильцы того дома рассказали мне все, я узнал, что этот негодяй ее бросил, что она в нужде, и тогда я пошел еще раз к ней… еще раз, сударь, но она накинулась на меня и разорвала деньги, которые я украдкой положил на стол, а когда я все-таки опять пришел, ее уже не было… Чего только не делал я, сударь, чтобы разыскать ее снова! Целый год, клянусь вам, я не жил, я только выслеживал ее, нанимал агентов, пока не узнал, наконец, что она за морем, в Аргентине… в одном… в одном дурном доме…
Он умолк, задыхаясь. Последние слова он едва прохрипел. Потом опять заговорил, глухо, с трудом:
– Я очень испугался… сперва… но потом подумал, что по моей, только по моей вине она до этого дошла… И я знал, как сильно должна она, бедная, страдать… потому что она горда, прежде всего горда… Я пошел к своему поверенному, тот написал в консульство и послал деньги… не указав, от кого… лишь бы только она вернулась. Мне телеграфировали, что все удалось… я знал, на каком пароходе… и поджидал его в Амстердаме… приехал за три дня, так я горел нетерпением… Наконец, он прибыл… какое это было счастье, когда дым показался на горизонте, я думал, у меня не хватит сил дождаться… так медленно, медленно он причаливал, и потом пассажиры начали спускаться по сходням, и, наконец, она, она… Я ее не сразу узнал… Она была другая… накрашенная… и уже такая… такая, какою вы ее видели… И когда она меня заметила, она вся помертвела… два матроса подхватили ее, иначе она упала бы в воду… Чуть только она ступила на берег, я подошел к ней… Яне говорил ничего… спазма сдавила горло… Она тоже ничего не говорила… и не смотрела на меня… Носильщик пошел вперед с вещами, мы шли и шли… Вдруг она остановилась и сказала… Сударь, как она это сказала… так мучительно больно мне сделалось, так печально это прозвучало… «Ты все еще согласен, чтобы я была твоей женой? Еще и теперь?..» Я взял ее за руку… Она вздрогнула, но не сказала ничего. Но я чувствовал, что теперь все опять хорошо… Сударь, как счастлив я был! Я плясал вокруг нее, как ребенок, когда мы вошли в комнату, я упал к ее ногам… Говорил глупости, должно быть… потому что она улыбалась сквозь слезы и ласкала меня… очень робко, разумеется… но, сударь… каким это было для меня блаженством… сердце мое таяло… Я бегал по лестнице вниз, вверх, заказал обед в ресторане при гостинице… наш свадебный обед… помог ей одеться… и мы сошли вниз, ели, пили, веселились… Она была весела, как ребенок, такая сердечная, добрая, и говорила о нашем доме… и как мы теперь опять заживем… но тут… – Голос его вдруг сорвался, и он сделал рукою движение, словно хотел кого-то сокрушить. – Там был один официант… скверный, низкий человек… он подумал, что я пьян, потому что я безумствовал, и плясал… и валился со стула от смеха… а ведь я только был счастлив… так счастлив!.. И вот… когда я заплатил, он дал мне на двадцать франков меньше сдачи… Яна него накричал и потребовал остальное… Он смутился и положил золотую монету на стол… И тут… она вдруг громко расхохоталась… Я смотрел на нее, но это было другое лицо… оно сразу стало насмешливым и злым… «Какой ты все еще дотошный… даже в день нашей свадьбы!» – сказала она так холодно, резко… с жалостью… Я испугался, проклинал свою мелочность… старался опять развеселиться… Но ее веселье исчезло… умерло… Она потребовала отдельную комнату… чего бы я ни сделал для нее… и я лежал ночью один и все думал, что бы ей купить на другое утро… как бы ее задарить – показать ей, что я не скуп… что для нее мне ничего не жалко… И рано утром пошел и купил ей браслет, и когда я вернулся… комната была пуста… совсем как в тот раз. И я знал, на столе должна быть записка… Я убежал, я молился Богу, чтобы это было не так… но… но… записка все-таки лежала на столе… и я прочел…
Он замялся. Я невольно остановился и посмотрел на него. Он понурил голову. Потом хрипло прошептал:
– Я прочел… «Оставь меня в покое. Ты мне противен…»
Мы уже подошли к гавани, и вдруг в тишину ворвалось шумное дыхание надвигавшегося прибоя. С горящими глазами, точно большие черные звери, стояли там корабли, одни вблизи, другие подальше; откуда-то доносилась песня. Все было неразличимо, и все же многое чувствовалось – тяжелый сон и тревожные грезы приморского города. Рядом с собою я видел тень моего спутника, она дергалась у меня под ногами, то растекаясь, то сжимаясь в неверном, тусклом свете фонарей. У меня не было слов ни в утешение, ни для вопроса, но молчание его точно липло ко мне, давило своей тяжестью. Вдруг он схватил меня за руку.
– Но я не уеду отсюда без нее… Много месяцев я ее разыскивал… Она меня терзает, но я не отступлюсь… Умоляю вас, сударь, поговорите с ней… Она должна быть моею, скажите ей это… меня она не слушает… Я больше не могу так жить… Я не могу больше видеть, как мужчины ходят к ней… и ждать перед домом, когда они выйдут… пьяные… Вся улица уже знает меня… надо мной смеются, потому что я стою и жду… это меня сводит с ума, и все-таки я каждый вечер опять прихожу… Сударь, умоляю вас… поговорите с ней… Я вас не знаю, но сделайте это ради Господа Бога… поговорите с ней…
Я невольно сделал движение, пытаясь вырвать руку. Мне было страшно. Но когда он почувствовал, что я отстраняюсь от его горя, он вдруг упал посреди улицы на колени и обхватил мои ноги.
– Заклинаю вас, сударь… Вы должны с ней поговорить… Должны… иначе… иначе случится несчастье… Я истратил все свои деньги, разыскивая ее, и здесь я ее не оставлю… живой не оставлю… купил себе нож… У меня, сударь, есть нож… Я ее не оставлю тут… живой… я не вынесу этого… Поговорите с ней, сударь…
Он в исступлении корчился передо мной. В конце улицы показались двое полицейских. Я силой заставил его встать. С минуту он оторопело смотрел на меня, потом сказал совсем чужим голосом, сухо и деловито:
– Сверните по этой улице налево. Там ваша гостиница. – Еще раз уставился он на меня глазами, в которых зрачки словно расплавились в какой-то ужасающей белой пустоте. Потом он исчез.
Я плотнее закутался в плащ. Меня знобило. Только усталость чувствовал я, дурман, непроницаемый и черный, точно я спал на ходу. Я хотел собраться с мыслями и все обдумать, но всякий раз во мне поднималась и уносила меня эта черная волна утомления. Я добрел до гостиницы, свалился на кровать и заснул, тупо, как животное.
Наутро я уж не знал, что в этом происшествии было явью, что сном, и безотчетно противился тому, чтобы в этом разобраться. Проснулся я поздно, чужой в чужом городе, и пошел осматривать церковь, которая, как мне сказали, славилась древней мозаикой. Но глаза мои не воспринимали того, что видели, все явственнее вставала в памяти встреча минувшей ночи, и меня непреодолимо потянуло в тот переулок, к тому дому. Но эти своеобразные улицы живут только по ночам, днем на них серые холодные маски, под которыми узнать их может только посвященный. Я не нашел этого переулка. Усталый и раздосадованный, вернулся я домой, преследуемый видениями не то бреда, не то действительности.
Поезд мой уходил в девять часов вечера. С сожалением покидал я город. Носильщик взвалил на плечи мой багаж и, шагая впереди меня, понес его к вокзалу. И вдруг на одном перекрестке что-то словно кольнуло меня, и я круто остановился: я узнал поперечную улицу, ведшую к тому дому, велел подождать носильщику, который сначала не понял, но тут же ухмыльнулся с наглой фамильярностью, и пошел взглянуть на место происшествия.
Было темно, темно, как накануне, и в тусклом свете луны поблескивала застекленная дверь того дома. Я хотел подойти ближе, но вдруг что-то зашевелилось во мраке. С испугом узнал я того, вчерашнего; он сидел на пороге и знаками подзывал меня. Мне стало страшно, я повернулся и быстро зашагал прочь, из малодушной боязни, как бы не ввязаться в какую-нибудь историю и не опоздать на поезд.
Но, дойдя до перекрестка, прежде чем свернуть за угол, я еще раз оглянулся. И я увидел, как человек, сидевший на пороге, вскочил, бросился к двери и порывисто распахнул ее; что-то блестящее было зажато в его руке – я издали не мог разглядеть, золото или лезвие ножа так предательски блеснуло в лунном свете…