Tasuta

Моя жизнь дома и в Ясной Поляне

Tekst
11
Arvustused
Märgi loetuks
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

XII. Зима в Москве и поездка за границу

Я пишу в дневнике своем:

«Ноябрь. Вьюга. Снег идет и дождь. На днях едем в Москву. Жаль уезжать из Ясной. Слаба. Кашляю. Левочка испуганно и участливо глядит на меня, когда я кашляю, а иногда закричит:

– Молчи!

На охоту не пускают. Играю с тетенькой Пелагеей Ильиничной в безик. Левочка сидит в кресле; медведь лежит в ногах. Он спрашивает, какое имя лучше: Вера или Зина. Говорим разно. Татьяна Александровна говорит – Зина, а я и Пелагея Ильинична – Вера, а Наталья Петровна спрашивает:

– А зачем вам нужно?

Он не отвечает. А я знаю, отчего он спрашивает: он Веру Ростову хотел назвать Зиной. Но зачем ему знать теперь? – думаю я, – раз он уже назвал ее Верой.

– Таня, – говорит он, – ты любишь Лизу.

– Люблю. Она хорошая.

– Я хочу с ней, когда будем в Москве, жить в дружбе, – говорит он.

– И я тоже. Позвали к чаю. Идем».

С тех пор, как я не жила в Ясной, я нашла большую перемену в детях. Они стали больше сидеть с нами, Лев Николаевич гораздо больше внимания обращает на них. Его взгляд на их воспитание иногда расходится со взглядами Сони, тетенек и няни. Но Соня, как и во всем, покоряется ему. Лев Николаевич против какой-либо одежды, кроме холщовой толстой рубашки для Сережи; для Тани – какие-то неуклюжие, серые фланелевые блузки. Но и тут является какое-то недоразумение: белье детей из тонкого полотна, которое сам Лев Николаевич покупает у Третьякова в Москве. Лев Николаевич против игрушек. Няня Мария Афанасьевна недовольна:

– И что выдумали! А чем же детям забавляться? – ворчит она. – Хорошо вот бабушка лошадку Сереженьке подарила, а как он ею занимается. А то как бы детей занять? Целый день бы капризничали!

По поводу игрушек как-то пресмешно писал [2 ноября 1865 г.] Лев Николаевич о маленьком Сереже и о брате Пете:

«Петр Андреич должен быть теперь уже большой человек, не засыпающий за ужином и знающий своего Цумпта с обеих сторон. – В какой факультет он готовится? Не успеешь оглянуться, как придется делать этот вопрос и о Сереже. До сих пор кажется, что он готовится в факультет кучеров. Откуда это берется, но он к огорчению моему возит всё, что попало, и кричит, подражая мужицкому голосу, воображая, что он едет ‹…›»

Лев Николаевич с детьми нежен, особенно с маленькой Таней. Новорожденного избегает и говорит:

– Как я не могу в руках держать живую птичку, со мной делается что-то вроде судорог, так я боюсь брать на руки маленьких детей.

10-го ноября мы простились с Соней и тетеньками и рано утром выехали в Москву в коляске на своих лошадях до Тулы. С нами ехал щенок Доры для моего отца. Дорогой у нас соскочило колесо, и мы стояли полтора часа. К счастью, проезжал тут один из наших работников; он отдал нам свое колесо, а сам, перевязав что-то, как-то поехал дальше. Погода была плохая. Лев Николаевич не велел мне говорить на воздухе и просил надеть респиратор (маска на рот). Мне сделали его в Москве, но я мало пользовалась им. На другой день к семи часам вечера мы были дома. Лев Николаевич в письме к Соне (от 11 ноября) описывает наш приезд, а я плохо помню его:

«Вот мы и приехали, милая моя голубушка. И приехали благополучно и всех застали благополучными. Ехали мы скорее, чем думали, так что подъехали к дверям гоф-медиковым в конце 7-го часа. Не знаю, где кто был, но очутились все с известным тебе визгом на лестнице и в столовой. Андрей Евстафьевич точно такой же, какой был прошлого года, – он очень был рад щенку и поместил его у себя в пристройке. Любовь Александровна потолстела. Очень рада Тане, но я вижу в ее глазах и речах неприязненную arriere pensee[142], что Таня уезжает с Дьяковыми».

Я очень всем обрадовалась, особенно матери и брату Пете. Он вырос, возмужал и так сердечно встретил нас. Лев Николаевич будет жить с ним в одной комнате. Степа в 3 классе училища правоведения, метит быть на золотой доске. Володя грустен и молчалив. Вячеслав по-прежнему мил. С Лизой мы встретились дружелюбно. Мы с ней внизу в одной комнате. Вечером, ложась спать, мы разговорились:

– А что твой-то ездит к нам? – спросила я ее.

– Отчего мой? – улыбаясь, сказала она.

– А вот ты догадалась, о ком я говорю. Вот значит и твой! Меня Наталья Петровна так спрашивала.

– Он теперь в Лубнах, где его полк стоит; он к Рождеству приедет. Как ты похудела, Таня! – сказала Лиза.

– Это последнее время, а то летом я здорова была. Дьяковы едут за границу зимой, и Толстые хотят, чтобы я ехала с ними, а родители, кажется, не хотят. Ведь это дорого стоит, а нужно Сашу в Преображенском полку содержать. Это гораздо важнее. Я и так поправлюсь. Я знаю, что я не умру. Левочка все смотрит на меня, и я читаю в его глазах приговор мне. Толстые и деньги хотят дать на мою поездку. Мне это все неприятно.

– Да, ты, Таня, не нравишься мне.

– Завтра приедет Рассветов мой и Варвинский, опять меня слушать, стукать будут. Знаешь, это все следствие яда, который я приняла. Меня всю обожгло. Я ведь это помню, но только не говорю им, – мне неприятно.

Лиза нисколько не изменилась, она весь день занята. Теперь она училась кроить и шить, и сама по своей охоте, сшила себе платье, которое прекрасно сидело на ней. «А я ленивая», думала я, «мое все отдают портнихам».

На другой день ожидали доктора Рассветова. Лев Николаевич пишет Соне 12 ноября:

«Утром пили кофей все вместе. Таня такая же. Ждали Рассветова, и потому я со двора не выходил. Рассветов приехал, я ему сказал, что умоляю его без учтивости к Андрею Евстафьевичу и без menagement (не стесняясь) сказать самым резким и положительным образом свое мнение».

Я пришла на осмотр после веселого разговора с Петей. Лев Николаевич пишет:

«Пришла Таня, стали ее слушать. Меня всегда ужасно волнует это слушанье и разговоры. Рассветов сказал самым положительным образом, что легкие Тани в худшем состоянии, чем были прошлого года, что у нее даже, по его мнению, есть начало чахотки, что он советует ехать за границу, и все то, что мы знали, т. е. regime[143] спокойствия, питания, воздержаний от усилий пенья и т. д. Он посоветовал еще позвать Варвинского. И Варвинский будет в понедельник. Для меня и без Варвинского и Рассветова сомнения нет в ее положении…»

Без нас приехала к Соне англичанка Ханна Терсей. Соня писала, что ей очень трудно объясняться с ней, и что она носит в кармане английский лексикон.

Я получила письмо от Дьяковых, что они будут в Москве в декабре. Это было для меня большой радостью. Я не знала всех переговоров докторов и их мнения и продолжала быть веселой, оживленной, какой была и в Черемошне и в Ясной. Петя был мой товарищ по шалостям и смеху. Милая моя Федора жила в Покровском, и, когда она приехала к нам с бельем нашим (она сделалась прачкой), мы кинулись друг другу в объятия. Федора говорила мне, какая у нее добрая свекровь, и как она счастлива.

– Летом ко мне в гости приезжайте. Мы живем хорошо. Хлеба вволю, мед хороший, я вам горшочек меда привезу, я ведь и не знала, что вы приехали, – говорила она, и ее доброе, рябое лицо красила милая улыбка.

Няня Вера Ивановна доживала у нас последнее время – она уходила жить к дочери. Одна Трифоновна, да старевший Прокофий оставались еще нам верными.

Долли писала мне, что они будут в декабре, а в феврале мы поедем вместе за границу.

Лев Николаевич уехал в Ясную. При прощании он велел мне беречься, писать и помнить, что у меня есть близкие люди, которым я дорога.

Рождество. Приехал брат Саша из Петербурга уже преображением. Мы так рады были друг другу, так много было что пересказать обоюдно, что я почти не расставалась с ним. Папа возил его на бал к генерал-губернатору и в собрание, говоря, что молодому человеку в свет ездить полезно. На рождество приехал и Павленко и часто обедал у нас, просиживая и вечера. Я наблюдала за ним. Он был удивительно ровен со всеми, так же как и с Лизой, без всяких ухаживаний. Он стал у нас своим человеком. Папа советовался с ним, дети приставали к нему, мама, оставляя его одного в гостиной, не извинялась. Кузминский на праздники не приезжал. Он только что получил назначение в Тулу судебным следователем по новым судам, появившимся в 1866 г.

В конце праздника приехали и Дьяковы. Дарью Александровну я нашла в очень плохом состоянии, но я приписывала это дороге. Когда все разъехались, я проводила почти все свое время у Дьяковых. Когда я бывала с ней, опасения мои насчет ее рассеивались.

После праздника совершенно неожиданно приехал Кузминский. Как всегда, все мы, а в особенности я, были ему очень рады. Брат Саша еще не уезжал, и снова начались у нас бесконечные беседы, а главное Кузминский ежедневно привозил и отвозил меня от Дьяковых. Предписания Рассветов я не очень исполняла. Пишу Соне 19 декабря 1866 г.:

«…Все это время, Левочка и ты, Соня, не были бы мной довольны, как я жила, потому что ездила два раза в театр и часто езжу кататься с Сашей Кузминский. Он у меня подрядился доставлять меня к Доле. Я их обоих[144] ей представила. Теперь я с ними пожила и увидела их. Саша Кузминский, тот лучше стал в нравственном отношении, а наш Саша испортился в Петербурге. Но я его все так же люблю, потому что вижу его хороший fond[145], который он всеми силами старается заглушить разговорами и мыслями об деньгах, о свете, жениться на богатой, назади ряд[146], и он один вечер так же хорошо говорил, рассуждал, что я с Сашей Кузминским.

 

В ужас пришли, а Лиза, та восхищается этим. Но он все так же мне мил, потому что все-таки я вижу, что он хороший, какой и был, а это все напускное пройдет… Сижу я у Доли, вдруг приезжает Саша Кузминский. Я выхожу на крыльцо, и тройка стоит, и катал меня по всей Москве. Было очень тепло и я не простудилась. А Дмитрий Алексеевич, как увидит, все…»

[Конца не сохранилось]

Дьяковы собрались за границу. Я должна была ехать с ними. Дарья Александровна не поправлялась и с каждым днем становилась слабее. Дмитрий Алексеевич стал тревожно относиться к ее состоянию. И на меня, когда я не видала ее, находила тревога и грусть. Я пишу Соне 22 ноября 1866 г.:

«…Приехала Доля[147] все такая же больная. Папа нашел ее очень плохою, и на меня такое отчаяние и уныние вчера вечером нашло, как точно ее уже похоронили. Рассветова будут к ней звать и тогда решат, какая у нее болезнь, и что с ней делать. А Дьяковы совсем собираются за границу, а папа говорит, что Доле это ничего не поможет, и это-то и ужасно. Как ни поверни, для нее все гадко. Если и Рассветов то же самое скажет, я ее буду умолять остаться.

Сегодня обедают у нас Дмитрий Алексеевич со всеми девочками. Ну, теперь про меня. У меня сделался кашель, как следует быть. Папа совсем потерялся и сказал, что он меня лечить не хочет и передал Рассветову, и родители на него сердятся, что он ничего не дает против лихорадки, а велел наколоть мне билетик: „вам 88 лет“, то есть насилу поворачиваться и никуда не ездить…»

Наступил март 1867 года, памятный мне по горю, постигшему нас. Несмотря на предписание докторов и уговоры родителей не выезжать в сырую погоду, я ежедневно бывала у Дьяковых, даже много раз проводила у них ночь. Дарья Александровна то вставала и казалась бодрой, выходила к столу, то в изнеможении лежала у себя в комнате. Однажды, оставшись с нею наедине, мы разговорились о загранице. Я утешала ее, как она поправится, какой там чудный воздух. Она, молча, слушала меня и только грустно качала головой:

– Малютка, – вдруг сказала она, – когда я умру, выходи замуж за Дмитрия! Ты обещаешь мне? Да?

Я могла ожидать от нее всего, но только не этого. Она так огорчила, поразила меня, что я кинулась к ней на шею и со слезами сказала:

– Долли, зачем ты говоришь мне это? Это прямо ужасно… Это невозможно… Я не могу говорить об этом…

Она успокаивала меня лаской, нежными словами, а когда я взглянула ей в глаза, я увидела серьезное, глубоко сосредоточенное выражение лица ее. Она была уже не нашего мира – и я поняла это.

16 марта ей вдруг стало легче. Я была у них весь день и радовалась этой перемене. Отец сам приехал за мной вечером. Прощаясь со мной, Долли сказала мне, что 19 ее именины, что Маша непременно хочет праздновать их, и чтобы я приезжала на весь день. Радуясь, что ей лучше, я простилась с ней. Моя неопытность обманула меня: всегда почти перед смертью больной чувствует облегчение. Отец сказал мне после ее смерти:

– В последний вечер, когда я был у них, пульс ее был в нитку (что значило – предсмертный), и я не хотел тебе говорить этого.

На другой день, в 3 часа дня, она скончалась. Меня не хотели пускать, но я так умоляла, что меня отпустили. Не стану описывать нашего горя и отчаяния Дмитрия Алексеевича и Маши. Мне рассказала Софеша про последние часы Дарьи Александровны.

– Это было в 2 часа дня. Мы сидели за завтраком. Дарья Александровна с нами. Вдруг она побледнела, уронила свой прибор и тихо проговорила: «Что со мной?» Ей сделалось дурно. Дмитрий Алексеевич в страшном испуге отнес ее в ее комнату. Маша так испугалась и обезумела, не понимая, что с матерью, что забывшись, не зная что делать, подбежала к большим часам, висевшим на стене, и остановила их. Почему она это сделала, для всех нас было непонятно, как и ей самой. Дарья Александровна скончалась через два часа.

Я послала телеграмму Кузминскому в Тулу, прося немедленно известить Толстых о кончине Дарьи Александровны.

19 марта ее хоронили. Это был день ее именин, когда мы все должны были быть у них. Когда по улицам двигалась печальная процессия, и мы, близкие, шли за гробом, я увидела, как кто-то догонял наше шествие и, поровнявшись с нами, соскочил на ходу с саней. Это был Лев Николаевич. Он ехал прямо с вокзала к Дьяковым и, узнав, где мы должны были идти, догнал нас. Я, как сейчас, все вижу и помню это. Так сильно было впечатление ее смерти.

Дмитрий Алексеевич был очень тронут приездом Льва Николаевича. Я никогда не забуду, как они оба сильные, мощные, как они мне всегда представлялись, плакали, сойдясь друг с другом после похорон. Мы хотели увезти девочек к себе, но Маша не хотела оставить отца.

– Саша Кузминский приедет завтра, – сказал Лев Николаевич. – Он не мог ехать со мной, он ведь знает, как ты огорчена.

И он приехал и прожил у нас с неделю, что мне было приятно, и за что я была ему благодарна.

Дмитрий Алексеевич боялся за Машу. Она не по годам тосковала по матери. Он решил ехать за границу и просил моих родителей отпустить меня с ними, а Софешу предполагалось оставить в Москве у бабушки Окуловой, мачехи Дмитрия Алексеевича. Родители сильно колебались, пускать ли меня. Я же сама не знала, что я хотела: я так сильно горевала о своей любимой Долли. Потом мне жаль было Софешу, которая плакала и обижалась.

Я писала Толстым [30 марта 1867 г.]:

«Милая моя голубушка Соня, не могла до сих пор тебе написать, несколько раз принималась, и всякий раз бросала, так и за дело ни за какое не могла приняться до сих пор. Вот 12 дней, как Доля умерла, и всё-таки непонятно и минутами даже не верится, такое горе. Теперь, как прошли похороны и панихиды, и стали по-прежнему будто бы жить, так вдруг найдет, не смотря на постоянную тоску, это сознание, что Доля правда умерла, и такое отчаяние на меня находит, какого я никогда не испытала.

Мне кажется, у Маши то же самое, она очень тоскует. Когда я дала ей читать твое письмо, она заплакала. Дмитрий Алексеевич не решился ехать в Черемошню, слишком тяжело. Мы едем, Соня, за границу на 6 недель, никак не больше. Дмитрий Алексеевич мне предложил ехать с ними, чтобы Софеш оставить. Я прежде не согласилась, я хотела в Ясную и для Софеши жаль было. Но он и Маша так просили, так желали этого, что я еду, только оттого, что Маша это ужасно хочет, и мы с ней теперь почти не расстаемся. Софеша была очень обижена, плакала, сердилась на Дмитрия Алексеевича, и я вспомнила Левочкины слова, что „Дарья Александровна была для нее, как каменная гора“. Она остается у бабушки, а потом с ними в Черемошню. Дмитрий Алексеевич говорит, что мне надо ехать для лихорадки (которая очень сильна), а мои деньги мне для зимы даны, нельзя трогать для 6-ти недель, а потому Софеш оставляет, а меня берет.

А я хочу уехать скорее, как можно, в Ясную больше всего, а заграница лучше, чем Москва. В субботу 1-го апреля мы уезжаем. Левочка, как ты на это смотришь. Зачем ты меня не взял с собой? Я тебе не могла ни сказать, ни показать, как я тебе благодарна, и как мне приятно было, что ты приезжал. Всегда, когда горе, никого так не хочу и не желаю видеть, как тебя и Соню…»

Родители, боясь осуждения «света», долго колебались, отпустить ли меня. Наконец папа решил:

– Пускай говорят, что хотят, здоровье Тани дороже мне, чем светская болтовня в Баден-Бадене. Там живет сестра Дмитрия Алексеевича, жена поэта Жемчужникова. Я рада за Дьякова, что он с сестрой. Я не привыкла видеть его таким убитым, и мне сердечно жаль его.

Баден-Баден поражает меня своей культурой и чистотой. Природа прелестна. Пишу в дневнике:

«Жемчужниковы милые, особенно он и дети. Она как-то подозрительно смотрит на меня и следит, как я с ее братом. Неприятно».

Мы мало сидим дома. Помню прогулку в горы. Для меня взят осел с провожатым мальчиком.

Я получила письмо от отца [от 7 апреля 1867 г.]:

«…От Толстого получил я на днях письмо, из которого я вижу, что он озадачен твоим неожиданным отъездом. Он только что узнал об нем от Саши Кузминского, который сообщил об этом Толстым письменно, коротко и бестолково. Твоего и моего писем он еще не получал. Я вижу из письма его, и подавно из предшествующего, что он очень радовался на приезд Дмитрия Алексеевича и вдруг все это изменилось. Издание его романа не ладится. Гравер Рихау отказывается гравировать картины, а другого мастера здесь нет. Башилов адресовался в Петербург; там, хотя и берутся, но не ближе, как к будущей весне. Недавно я послал ему письмо, в котором сильно уговаривал его отказаться от картин. Тот же совет дает ему и Писемской, которого я встретил у Тургенева. Писемской до небес выхваляет его последний роман и находит, что картины нисколько не возвысят его достоинства, а напротив, могут скорее его уронить. Но что с ним делать, у него свой царь ум… Поберегай, душа моя, твое здоровье, много не ходи и не простужайся. Германию ты так скоро пролетела, что вряд ли оставила она в тебе какое-нибудь впечатление. Зато довольно много будет тебе времени ознакомиться с Парижем, и я уверен, что он понравится тебе. Перфильевы очень рады, что ты уехала за границу. Варенька сказала, что она и минуты не задумалась бы ехать с Дмитрием Алексеевичем, если б была б с ним в тех же отношениях, как ты. Признаюсь тебе откровенно, милая Таня, что участие, внимание и дружба, которые оказывает тебе Дмитрий Алексеевич после смерти своей жены, и ту нежную и сердечную привязанность, которые чувствует к тебе Маша – радуют меня, как нельзя больше. Какие они добрые, и как много у них сердца! Пожми покрепче от меня руку Дмитрию Алексеевичу и расцелуй милую Машу…»

Мы прожили в Баден-Бадене дней 10. Впечатление от Германии очень хорошее, в особенности от красоты местности. Людей, к сожалению, я мало видела.

Мы в Париже. Гостиница наша на бойкой улице. Мое впечатление очень сильное. Всюду жизнь, толпа, суета, люди, стремящиеся куда-то, в несколько рядов экипажи. Я не могу одна переходить улицу. Все спешат, все нарядны, все чем-то заняты, и нас никто не хочет знать. Ни души, не то что знакомой, но подходящей к нам – нет. Дома высокие, непривычные, и мне становится жутко. Дмитрий Алексеевич, как дома. Он привык к заграничной жизни, столько раз бывал и жил в Париже. Маша тоже как будто не удивлена. Я, одна – провинциалка, пишу об этом отцу. Мы живем с Машей в одной комнате. Комната Дмитрия Алексеевича возле нас.

В это время была в Париже всемирная выставка. Ежедневно мы ездим туда. Выставку описывать не стану. Пишу Соне:

«7/20 мая, 1867, Париж.

Милая моя Соня, как давно тебе не писала, потому, что совсем не бываем дома. Мы 10 дней в Париже и в пятницу хотим ехать, и мне ничуть не жаль, напротив, хочется, чтобы скорее время прошло и в Ясную приехать. В Париже мне очень понравилось, но жить постоянно – сохрани Бог! Вот, Соня, как мы тут время проводим. Стоим мы на Boulevard des Italiens[148] на самом юру. Как встанем, часов в 11 выходим из дому и целый день таскаемся, все осматриваем, и завтрак и обед все это в ресторане. Или идем на выставку, и какая это прелесть! Все, что только бывает на свете, начиная с машин и кончая куклами – все это выставлено… Видели наше русское отделение: половые из Троицкого трактира по-французски говорят, препротивные, каша гречневая, чем у нас кур кормят, и ни к чему приступу нет, так дорого и кормилица чай разливает. А русские дамы так умиляются, что половых „мой милый“ зовут. Потом были мы за городом в bois de Boulogne, в Versailles[149], всюду очень хорошо; но мне Германия симпатичнее.

 

Пошли мы вечером aux Champs Elysees[150] в cafe chantant, И, как запели там, Дмитрий Алексеевич и бледнеет и краснеет, так испугался, что привел нас сюда. Ужас, что пели, но такую потеху, мы насилу оттуда выбрались».

Но все же мне интереснее всего здесь люди. Как живут, что едят, как воспитывают детей, хозяйки ли, какая прислуга, комнаты, отношение друг к другу в незнакомом мне народе. А деревни, к сожалению, я не видала. Вот эта живая жизнь мне интереснее маяков и сельских машин, а Дмитрий Алексеевич впился в них. Он что-то очень строг ко мне стал. Если я не ем, он сердится, если легко одета, он ворчит, а намедни Маша уже спала, а я вечером читала в постели и сильно закашляла. Он постучался в дверь, вошел такой раздражительный, сердитый и принес мне капли.

– Боже мой, как вы кашляете, примите это! – сказал он.

Сунул мне рюмку, отвернулся и поспешно ушел.

«Мы поедем прямо на Берлин; я думаю 3 и 4-го будем в Москве, а оттуда прямо к вам. Я дня 4 пробуду в Москве и как я рада буду, Соня, приехать к вам, надо, чтобы опять хорошо было, а то еще все нехорошо».

На выставке мы видели Наполеона с женой. Они шли под ручку. Он маленький, держится прямо и гордо. Жозефина – большая, красивое лицо, окаймленное модной шляпой, платье с бесчисленными оборками. Толпа расступилась. Все мужчины сняли шляпы, держа их над головой. Они все время раскланиваются. Когда же они успевают смотреть выставку? Бедные!

«Лихорадки при жаре и помину нет! Я хожу ужасно много, устаю, но меня это не расслабляет, и ем очень много. Отчего вы мне не писали в Париж? Так мне хотелось бы от вас письма. Я ведь и не знаю, как вы приняли мою поездку, и всякий день об этом думаю и разным образом себе представляю. Прощайте, мои милые, целую вас крепко, и детей, как мне хочется видеть скорее.

Дмитрий Алексеевич, Маша велели вам кланяться, а Маша тебя целует, Соня. До свидания. Хотя у тебя моих карточек страсть что, даже совестно посылать, а все-таки посылаю. Таня».

Мы провели в Париже три недели. Я не могла ходить ежедневно на выставку и оставалась иногда дома. Я просила милую нашу горничную при гостинице, Берту, пойти со мной в магазины, что она охотно делала. Я покупала всякие вещи, чтобы свезти всем своим, и меня забавляла и поражала разница с русским товаром: до чего все было здесь изящнее и дешевле.

Часто, ложась спать, я слышала, как Маша втихомолку плакала. Я подходила к ней, ласкала ее и говорила с ней о матери. Я понимала ее, как ей эта потеря была тяжела и как никто не может ей заменить мать. Мать прямо обожала ее.

Проезжая Берлин, мы остановились в нем на неделю.

Мы в Москве. Родители веселы, довольны. Лихорадки у меня нет, Софеша и Маша проводят у нас почти все время. Дмитрий Алексеевич очень мрачен и скучен. Он собирается в Черемошню. Мы едем вместе. Дьяковы по дороге завезут меня в Ясную дней через десять.

Родители решили не проводить лето в Покровском, а отцу давали в Петровском парке помещение во дворце, и он решил переехать туда с Лизой, а мать часть лета, к моему счастию, решила провести в Ясной Поляне. Про мальчиков не помню. Вячеслав, конечно, с мама.

Конец мая. Мы в Ясной. Толстые выразили столько сочувствия и радушия Дьяковым, что я видела, как благотворно подействовало это на Дмитрия Алексеевича. Он оставался в Ясной с девочками с неделю. Никого не стесняя, он часто уходил с книгою в сад или бродил по лесу и полям, осматривая хозяйство, а иногда беседовал с нами, стараясь не мешать Льву Николаевичу. С Софешей мне сначала было неловко, думая, что она обижена, но отношения наши не изменились. Машу развлекали дети. Меня перевели в вновь пристроенную комнату. И все мои столики и занавеси, белое с розовым, переехали со мною. Мама еще не приезжала.

142заднюю мысль (фр.)
143режим (фр.)
144брата Александра и А.М. Кузминского.
145основа (фр.)
146т. е. пробор на голове.
147В Москву.
148Итальянском бульваре (фр.)
149в Булонском лесу, в Версале (фр.)
150на Елисейские поля (фр.)