Loe raamatut: «В пульсации мифа»
Нет, нет, книги не выложат вам сразу всё, чего вам хочется… В них нет никакой тайны, никакого волшебства. Волшебство лишь в том, что они говорят, в том, как они сшивают лоскутки Вселенной в единое целое.
Рэй Брэдбери
© Татьяна Азарина, 2023
© BooksNonStop, 2023
Пролог
На заре шестидесятых… Под открытым небом…
На окраине города, уже заметно выросшего к тому времени из станции, появился необыкновенный кинозал: под открытым небом. Его задумали в просторном колодце двора между оранжевыми двухэтажками-близняшками, вблизи автобусной остановки. Место, скорее всего, подошло потому, что гладко обструганные скамейки в десяток рядов давно прижились в шатре из листвы тополей. Они были предназначены для проведения торжеств в августе в честь железнодорожников, и теперь оказалось, что вполне подходят для летних киносеансов.
Скамейки тянулись от края до середины двора, позволяя созвать публику из домов, отстроенных в ряд за нашим – бабушкиным – домом до самого поля. Впрочем, желающие и без приглашения сбежались в первый же вечер, как только узнали, что привезли фильм и экран для него укрепили на деревьях. Все были готовы даже на траве устроиться ради такого счастья. Почему бы и нет, когда тебя весь мир обнимает в эту пору: и шелестящее листьями лето, и звёздный купол над головой?!
Что смотрели тогда?
Конечно, «Карнавальную ночь», «Весну на Заречной улице», «Неподдающихся».
Но ещё – «Летят журавли», «Сорок первый», «Балладу о солдате», «Дом, в котором я живу», «Шумный день», «Чистое небо»… Эти картины заметно влияли на людей: как дождь – на природу в засуху. Они ощущались душой, кожей как новые в привычном отечественном кино. Их резко отличала неведомая прежде лирическая интонация. Любовь к дому, к родине, друг к другу – всё это разворачивалось светлыми, узнаваемыми гранями человека, ценного самого по себе, как оказалось, неисчерпаемо интересного – мыслящего и способного, пусть безотчётно, но одарённо, тонко, филигранно-тонко чувствовать. Эти картины делали нас всех счастливыми. И, конечно же, каждый в них находил своё, растворяясь в созвучных душе кадрах.
Из мировых запомнились «Фанфан-тюльпан», «Королева Шантеклера», «Отверженные» – с участием Жана Маре! Особенно любили комедийных героев: Чарли Чаплина, Мистера Питкина – и уж если смеялись, так на всю улицу.
Однако острее, оживлённее всего принимали индийские.
Почему? Да потому что время было «рассветным»: с потребностью в мифе, в сильном эмоциональном проживании историй, в которых сконцентрировано и страдание беззащитных и добрых, и ожидаемое публикой возмездие за коварство беспощадных и злых. Предельные эмоции, чувства – фонтаном, благородные порывы, вызывающие слёзы от избыточного сопереживания. Вкрадчивые, исподтишка наветы или яростные выпады против открытых, доверчивых людей убеждали зрителей, готовых верить всему, что разворачивается на экране, в несправедливости происходящего.
Он – бродяга: он не может быть порядочным человеком!
Душа отвечала протестом на такие выпады сильных мира сего или скорых на суд недалёких людей.
Загадочные события, определявшие судьбу, погружали в атмосферу сильных страстей. Роковые встречи и расставания! И обязательно – жгучая тайна, которая должна была открыться-распахнуться перед героями, шокируя или радуя. Самый мощный всплеск в волнах жизни этих персонажей – узнавание – ожидали с нарастающим трепетом. Девятый вал. И не важно было, чьей тайны: матери или отца, дочери или сына, брата или сестры. Важно, что тайна вела за собой, удерживая зрителя весь сеанс в сильнейшем напряжении. И все ждали, когда же она наконец откроется, и правда небесная, пусть экранная, на «индийский манер», всё-таки восторжествует.
Обласканные шелестом тополей во дворе, закрывавших нас от внешнего мира, одинаково принимали мы эту вспышку оглушающего знания. Мы плакали, плакали взахлёб вместе с рыдающими героями, всей душой разделяя их муки, отчаянно желая во власти пронзительных моментов наказания злодеям и непременно счастья их жертвам. Наконец наступала ясная, устраивавшая всех развязка: она отвечала зрительским ожиданиям – по закону жанра. Схема работала, простая до примитива, но… да здравствует эта схема! Она определяла природу мифа, что объединял всех, – знакомую всем событийную канву, сколь бы ни была усложнена на самом деле жизнь «как она есть». Вот почему в ней находили отдушину даже скептики среди зрителей.
Никто не стеснялся своих слёз. В этом потрясающем единении с экраном происходило невероятное сближение людей, отчего на другой день они смотрели друг на друга, словно вместе побывали в праведном мире, подарившем им ценой сильного переживания свободу от всего сковывающего, гнетущего, мешающего жить лучше. Поколение трагической эпохи, потерявшее счёт бедам, трогательно доверяло взрывной драматургии и счастливому концу.
Дети, рождённые после войны, оказались уже менее отзывчивыми на эту открытую рану любви.
А уж нынешнее поколение и вовсе с недоумением отреагировало бы на немыслимое сплетение невероятно зловещих событий и поток запредельных – с позиции здравого смысла – эмоций, идущих лавиной с экрана. Для них такое кино, с гипертрофированным делением на белое и чёрное, «клюква развесистая», и это ещё мягко сказано.
Однако и трезвый ироничный взгляд, и сочувствие «от всей души» можно было встретить и тогда, причём от возраста зрителя это не зависело. Как исключительный цинизм в оценке наивности или как сверхчувствительное отношение к чужим слезам в своей способности сострадать. Нельзя отрицать, что всегда найдутся те и другие, – вот только равнодушные, бесстрастно лузгающие семечки в острые моменты, неизменно оставались в бесспорном меньшинстве.
А за стеной тополей с душой из тонких струн ни на секунду не замирала привычная жизнь станции – с размеренным стуком колёс идущих мимо составов да перекличкой дежурных по селектору, – задавая таинству происходящего не только фон, но и голос самого времени, в котором и природное и человеческое величие не уступало техническому, радуя всё живое гармонией.
В густом синем воздухе сумерек происходило незримое сплетение реальных и экранных волн и потоков – то громких, то замирающих, как многоточие, – в единое мощное многоголосие, порождая вселенское озвучивание места, лучшего для меня на земле.
* * *
В один из моих дней рождения, двенадцатый по счёту, мы с подружками отправились после праздничного застолья в летний кинотеатр «Весна» – в наш зелёный терем, поселившийся среди сосен. Он стоял в глубине городского парка, привлекая внимание прохожих тёмно-бордовой террасой, тянущейся вдоль фасада вместе с невысокими ступенями. Его вид переносил в измерение пасторальной фантазии. Каркас лёгкого, как мотылёк, строения был обшит ровными деревянными полосками и перекликался по цвету с соснами и травой, радостно сливаясь с зелёной гаммой лета. Терраса придавала ему вполне парадный вид, а гигантская круглая клумба и цветением, и благоуханием циний, шафранов и бархатцев заряжала воздух праздничной летней смесью ароматов и свежестью. К этому царству вела широкая асфальтированная дорожка, очень плотно соседствуя с деревьями и пышной райской зеленью травы, усыпанной шишками.
Окно кассы, двери в кинозал открывались взгляду от самого входа в парк, издалека. Детвора набивалась под навес и заполняла скамейки около клумбы задолго до начала сеанса. Весёлый смех, оживлённые голоса врывались в сосновое царство, соперничая с громким птичьим гомоном, и любому прохожему становилось ясно, что кинотеатр дарил радость прежде всего фактом своего существования – в сказочно замкнутом мире природной идиллии и птичьих хоров. И, конечно же, сверх того, всем обещал счастье очередной киноистории.
Фильм, который мы захотели посмотреть в тот день, назывался непонятным мне тогда словом: «Сангам». Индийский! Во время просмотра, как часто бывало, порвалась плёнка, и это случилось на пике кульминации, когда слёзы брызнули сами собой, да ещё и в три ручья. В ответ на возмущенный свист и крики задиристых мальчишек, естественно, включили свет, и я предстала во всей красе, что называется…
Перед нами сидел мой одноклассник, второгодник Юра Колесов, мальчик-сердцеед, презревший ради музыки школьное развитие. Будущий бас-гитарист городского ансамбля бодро обернулся ко мне и расхохотался:
– Тань, ты чего?! Это же всё придумано!
И далее экспромтом выдал тьму всяких утешений известного толка, что, в общем-то, сводилось к одному: «Дурят нашего брата почём зря». Конечно, это можно было сравнить с залпом пушки по воробьям. Не то что бы он открыл мне глаза на истину – я и сама знала о себе страшную правду: временами нуждалась в историях, способных потрясти и вызвать волну сострадания. Я была так устроена. Я как бы сдавала себя в аренду на милость этому, не совсем безупречному искусству ради погружения в стихию придуманной жизни с небывалыми испытаниями. А бывает ли так много сложностей, меня не беспокоило тогда. Правдоподобие как раз меньше всего интересовало: не документальное же пришла смотреть кино. Вероятнее всего, это взывала к себе та грань души, которую исчерпывающе ёмко описал Пушкин в своей «Элегии»: «Над вымыслом слезами обольюсь». Иначе говоря – из любви к искусству: в потребности тех или иных состояний.
Однако выставлять напоказ тайные предпочтения не входило в мои планы. Отсюда и смятенная реакция на внезапное разоблачение. Я не считала себя глупее второгодника – тоже понимала вызывающе навязчивую схематичность надрывных индийских перипетий. Но свои резкие оценки погрешностей в сюжетах, сверх всякой меры акцентированных, «как не бывает», в общем-то, сшитых на один лад, обычно отодвигала на край сознания, пока находилась под током действа. Сила мгновенного, сиюминутного впечатления слишком цепко держала меня в проживании истории героев.
Подчиняя логике поступков, фильм вёл меня, послушную, по извилистым тропам придуманного пути. Таким был мой негласный договор с мифом. Я черпала в нём опыт сострадания и силу любви, училась различать маски притворства и лики истинных проявлений.
И вот неожиданное свидетельство одноклассника своим грубым вмешательством заставило меня осознать свою уязвимость. Окончательно смутило снисходительно-сочувственное обращение ко мне вперемешку с неприятным, булькающим смехом. И когда действие развернулось на экране снова, я уже не чувствовала себя свободной в проявлении эмоций. На этом зажиме – в ощущении постороннего взгляда – досмотрела сконструированную сагу. Умерила пыл! И успокоилась окончательно, тем более что счастливый конец всё уравновесил. Внешне же вышло так, будто именно Колесов пресёк во мне тягу к второсортной – вызывающе открытой – чувственности, сверхъестественно возводящей на гребень волн чужих страданий.
Это можно считать последним «индийским» впечатлением в моей жизни, которое я себе позволила. Отдалась всей душой переживанию уже в рафинированно развитом состоянии ума и сердца – с дочерью, в её восемь лет, в музыкальном фильме «Танцор диско», оставившем напоследок эффект сказочного фейерверка – неоспоримой зрелищности индийской пластики танца артистов. Под стать и ожидаемая развязка: добродетель – торжествует, порок – наказан. Идеально работающий канон как нельзя лучше отразился на зрительском счастье моей Ларисы. Под занавес – кафе со всякими вкусняшками и долгий обмен эмоциями как желанный для души эффект последействия, который не менее важен и не менее чудесен для индийской истории. Наслаждались с ней в тот памятный летний денёк нашим отдыхом в родном городе – в избыточно приветливой реальности с волшебным шлейфом, оставленным феерией сказки. Казалось, мир обнимал и нежил нас возможностью жить друг для друга, и яркими впечатлениями, и своей бесконечной любовью.
Так и должно быть с ним, с индийским вариантом киноискусства: все краски жизни-яви воспринимались после него обострённо, благодарно. В общем, куда значимее, чем до этого, казались люди, свет и воздух.
Мама в моём детстве изо всех сил стремилась привить мне свой вкус. Если привозили индийский фильм в клуб, я заранее знала, прочитав афишу на щите, прибитом к столбу на автобусной остановке, что сегодня я уж точно пойду в кино: с лёту найдутся денежки. Бывали случаи, что она смотрела фильм в городе без меня, и тогда в свободный от работы день обязательно находила час, чтобы посвятить его пересказу особенной, как всегда, истории, если отнестись к событиям всерьёз. Но по-другому маме и не хотелось всё это расценивать. Иначе и не стала бы она посвящать меня в проживание щемяще трагических обстоятельств чьей-то судьбы, хоть и со счастливым, слава Богу, концом. Я становилась её желанной собеседницей на весь период душевного всплеска. С любопытством наблюдала за её мимикой, жестами, слушала голос, передающий возбуждённые чувствами интонации. В общем, доверчиво нагружалась без меры, всецело поддаваясь её впечатлению. Становилось ясно, что в такие моменты она видит во мне чуть ли не подругу – только сиди и слушай. Индийские фильмы мирили нас больше, чем, к примеру, моя искренняя попытка загладить вину, внушённую за плохое исполнение какого-либо дельца или проступок (плохо ела за обедом, пришла с прогулки позже обычного, неровно застелила покрывало – да мало ли косяков может быть в пять-шесть лет?!). Я усвоила главное: есть в жизни ситуации, которые потрясают маму до глубин, и она не в состоянии унять свои эмоции хотя бы тем, что других вполне утешало: да всё это придумано по одной и той же схеме, иначе говоря – просто… индийское кино. Неправда – если одним словом. За скроенными по индийской традиции фабулами она узнавала жизнь в крайних вариантах судьбы, а настрадавшись вдоволь за других, получала, как ей казалось – по закону высшего, истинного суда, счастливый конец и радовалась, как ребёнок, справедливому завершению чьего-то непомерно жестокого жизненного испытания.
Повзрослев, я быстро заметила все пародийные промахи этого искусства, с его пафосом на котурнах и передозировкой трагизма в судьбе героев. Но сеансу поддавалась без остатка воли и разума: какая-то часть меня предательски усыпляла во мне «румяного критика». Заражаясь слезами героев, рыдала под гипнозом честной или технически отлаженной актёрской игры, добровольно сдавая себя в плен-сеть предлагаемых ловушек. И всё-таки весьма трезво отмечала неизменность самоистязания в мамином выборе. Не осуждала, нет. Но настораживалась… и сочувствовала расставленным ею же флажкам, за которые она так никогда и не вышла. Странная это была верность своему вкусу, блокирующая любую возможность для развития. Вместе с тем так же откровенно обнажалась в ней и потребность в страданиях – чем же ещё объяснить эту болезненную привязанность к плачу навзрыд?! И чем безжалостнее открывалась непритязательность её запросов в искусстве, тем больше я её щадила, создавая для неё все условия высказаться, как она, именно она, всё это видит, почему принимает настолько остро скроенную по одним и тем же лекалам жизнь на экране, да так, что при сочувствии без меры чужому горю отступала её личная тайная боль.
Я давала ей волю выговориться до последнего слова. Хотелось найти причину этой болезненной привязанности к навороту пугающих – своей предельностью – испытаний с нагромождением клеветы, измен, подлости в судьбе достойных, но излишне доверчивых, а потому и беззащитных, хрупких героев, пока наконец однажды эта причина не открылась мне.
Ах, вот оно что! Индийское кино – своей преувеличенной беспощадностью рока в лице злодеев, гротескных лишений (на десятерых бы хватило) – отвлекало её от жести в своей судьбе. Впуская в свою жизнь плач и страдание несчастных, она попадала в родное измерение: своих и чужих эмоций, обстоятельств, поступков – и… также наивно рассчитывала на удивительное разрешение всех своих проблем, заряжаясь оптимизмом счастливых финалов. Однако немилосердно к ней замыкался круг – из-за выбранного предпочтения душевной боли (мой любимый австрийский писатель озвучил это состояние в одной из своих новелл как «горевала и хотела горевать»). И выходило, что получать отдых от вороха своих проблем для неё, не желающей и не умеющей ничего менять в своей жизни, можно было только одним способом: отвлекаясь на своё любимое занятие.
Часть первая. Лучи
Глава 1. Цветные окна души
И вечно, обвалом Взрываясь извне, Великое в малом Отдастся во мне.
Б. Пастернак
Три маминых платья
Я помню как нескончаемое блаженство это долгое, добровольное наше простаивание в городском универмаге у витрин с летними тканями. Для меня они представляли в основном зрелищный интерес: цвета, картинки, узоры. Для мамы же – практический. Моей радости не было предела, когда она решалась выбрать какой-нибудь ситец, штапель или шотландку – всегда в цветах. И я ликовала, наблюдая, как дома сразу разворачивался отрез ткани, с разбегу выкраивались детали: ведь фасон у неё уже сложился при виде того самого рисунка, если не был взят заранее из копилки её наблюдений. Потом мама строчила себе платье или сарафан на старой-престарой машинке «ЗИНГЕР», которая досталась ей от бабушки.
Именно летом становились доступными наши мечты о новых платьях, лёгких, из ситца, стоящего чуть больше рубля за метр. На них веселились – летали, кружили, замирали – цветы, словно состязаясь по красоте с живыми лужайками, клумбами.
Эти цветы на ткани, складываясь в завораживающие сочетания, преображали маму мгновенно.
С разгорающимся интересом я разглядывала на платье выбранный фигурный вырез, каждый раз другой: лодочкой или овалом, углом или кругом, квадратом или ромбиком, с отделкой из тесьмы или атласной ленты… Нюансы раскроя изменяли её облик с привычного на праздничный – с блеском в глазах и какой-то неуловимой, вечно ускользающей от меня загадкой её круглого лица, которое от других лиц резко отличали скулы («Мы забайкальцы», – часто напоминала она мне о своей броской примете). Мелкие кудряшки сочетались с мелкими чертами. Маленький, но выразительный, с ровными белыми зубами рот подчёркивала яркая помада, дугообразные брови всегда были накрашены дочерна. Мама выводила эти брови так же ярко, как губы, и для неё это было принципиально: наверное, наслушалась фольклорных песен («Чернобровая дивчина…»)! Круглые карие глаза с выражением искреннего дружелюбия и участливого внимания к людям всегда придавали ей жизненной убедительности. Небольшой (или всё-таки маленький?) острый носик придавал портрету свойства любопытства, мягкости, добросердечия, «своего человека». Если учесть, что к миру она именно так и относилась, когда к ней были предупредительны окружающие, то можно сказать: портрет не обманывал. Позже я узнала от физиономистов, что короткие носы – признак безволия и слабости характера, и мне пришлось с этим согласиться. С острой жалостью к маме, к её судьбе. Уж чего-чего, а жалости к ней у меня – «хоть отбавляй» (ах, это индийское кино, привитое с первых лет и провоцирующее слезами обливаться…).
Она любила наряжаться, чего были напрочь лишены её подруги, одетые в основном во всё «случайное» – пёстрое или скучно блёклое. Обычно мой взгляд безучастно скользил по их неприметной одежде.
И надо отдать должное справедливости подруг: они с мамой считались, доверяли её природному чутью и следовали её советам.
Со всех сторон несли заказы те, с кем её мало что связывало, либо совсем незнакомые. Они ссылались на рекомендации женщин, которым мама что-либо сшила. Их часто объединяло откровенное желание списать фасон с маминых замысловатых фантазий. Они искренне недоумевали, откуда это всё у мамы берётся. И действительно: повседневность, одна – на всех, была крайне бедна на выдумки. И если кто-то в округе блистал гардеробом, то это было уже откровенное богатство – просто дорогая одежда, но только не изысканное торжество форм. А брала мамочка всё это в основном из фильмов, из моих детских книжек, где художники давали волю своим выдумкам, ещё – из частых поездок на автобусе, с откровенным любопытством разглядывая красивых женщин, то и дело входящих и выходящих из салона, а также из особых сцеплений памятных образов, когда-либо поразивших её. И тут ей почему-то хватало женской хитрости не копировать свои фасоны для чужих платьев, а в качестве компенсации предлагать что-нибудь совсем новенькое… из освоенных уже в прошлом. И удавалось уговорить подруг. Совсем новое создавать для других она бы и не рискнула, мотивируя, кстати – честно, своей ответственностью.
Мама благодаря умению шить обрастала знакомствами – так появлялись всё новые подруги, и некоторые из них оказались подругами навсегда.
Самым трогательным для меня в её любимом швейном деле было то, что, во многом отказывая себе, да и мне тоже, она могла вдруг купить буклет нарисованных платьев. Я бережно перелистывала страницы скромного издания, скупого на красочность (в основном это были чёрно-белые, реже – цветные, платья-эскизы, а потому и дешёвые), и бесконечно удивлялась: она по ним легко расшифровывала особенности кроя.
Её привлекали необычные очертания воротничков, они тоже всегда были разными на платьях, блузах, даже на халатах. Рюши, что окаймляли подол её пышных праздничных юбок, покоряли меня.
Но выше всего я оценила её швы-строчки. Запомнилось тёмно-зелёное платье из креп-жоржета, «парадное», на котором от самых плеч к поясу в виде сужающейся к талии трапеции была горизонтально прошита строчками эффектная вставка – мелко-мелко, на ровном расстоянии друг от друга, (источник – мундир Шурочки Азаровой в «Гусарской балладе»!). Из-за этой ювелирной мелкости ровно лежащих на ткани швов возникали переливы зелёного цвета, порождая иллюзию бархатной фактуры, богатой на световую игру. Очень торжественно выглядела такая красота. И, конечно же, необычно. Я любила строчки. Мама откликнулась на эту мою слабость, и не однажды. Начиная с чёрного школьного фартука в первом классе, на котором до пояса была прошита верхняя его часть, и заканчивая выпускным белым платьем… Свое швейное мастерство, отработанное на зелёном, она клонировала и позже по моей просьбе на многих моих нарядах. Для одноклассниц я была ребусом: ну откуда такие беспроигрышные решения?! Ведь вокруг – ничего подобного! Всё верно. Мамина копилка фасонов спасала всегда. Потому что новое – это хорошо забытое старое. Плюс сочетательное таинство.
Это было ещё и сценическое платье: надевая его по праздникам, она любила выступать в нём на сцене. В нём и запечатлелось видение: романсы под гитару, вручение приза, чёрные туфли на каблуках с замшевым плетением на подъёме.
– Папе нравились такие туфли?
– Да всё появилось без него уже… Но знаю, что оценил бы. Любую мелочь замечал! Всегда радовался моим обновам, превозносил меня в них! А туфли в те годы были у меня ну очень скромными… Одни – на все те годы: бежевые, на каблуках… Я не смела их носить на улице – только для танцев хранила.
Память цепко держит её наряды, удивительные по разлёту фантазии, действительно дорогие: помимо зелёного из креп-жоржета, были ещё из тафты и кашемира, из шифона и панбархата.
Из тафты: синее, цвета неба… Это платье – полёт. Летящее оно! Солнце-клёш – от талии, сплошной чудесный шелест большого количества ткани, шуршащей непрерывно, но тихо и звучно, а для меня – заманчиво сказочно. И какой же мама придумала для этого платья вырез?! Глубокий полукруг – зубчиками, уголками.
– Все мои дни рождения папа отмечал со мной в нашем городском ресторане. Это было для меня настоящим подарком. Затюканная нищетой, я никак не могла освободиться от скованности. Когда приглашал на танец к пятачку перед столиками, я спотыкалась на ровном месте.
– Лида, нельзя же быть такой, – сердился он. – Пойди в фойе и посмотри на себя в зеркало: ты красива!
Она послушно шла, мысленно соглашалась с ним, открывая свою привлекательность в атмосфере яркого фойе, и возвращалась успокоенной. Но ненадолго.
Однажды он резко бросит ей: «От своей застенчивости ты ещё топорнее выглядишь, чем есть на самом деле».
– Вокруг вертелись расфуфыренные дамочки и всё приглашали кавалеров. Ох, и смелые! Строили глазки, улыбались. Они приходили компаниями и чувствовали себя очень уверенно. Все в дорогих нарядах. А я, наоборот, рядом с красавцем папой твоим сжималась в комочек. Я всё время думала в таких ситуациях, что он, конечно, достоин лучшей.
Мамино самоуничижение вызывало в отце неподдельную досаду. Он великодушно разбивал её опасения, что они не пара. Он говорил ей в таких случаях:
– Мне нужна женщина-опора: надёжная, верная. Ты не боишься трудностей, ты закалена для жизни. И я такой же, Лидок! А эти… только удовольствий да лёгкой жизни ищут. Вот уж никогда бы не полюбил – встреть тебя в ресторане. Ресторан не место для знакомства на всю жизнь. Так, время провести.
Тут я вспоминала убийственную иронию тётушкиного мужа, офицера. Он комментировал беспристрастно: «Придёшь после службы поужинать в ресторан, а там сидят накрашенные девицы в вечерних платьях – закажут себе капусту квашеную и весь вечер сидят, оглядывая зал. Ясно как божий день, кого они там искали. Не ради же капусты приходили»!
– Однажды папа принёс мне в день рождения бусы. Это случилось в Комсомольске. Город большой, магазины там ломились от красивых вещей.
– Вот эти бусы? – кидалась я тут же к тумбочке и мигом доставала заветную, потёртую от времени, но эффектную коробочку в форме пенала.
– Да, Таня!
Я вглядывалась в эти бусы с созерцательным наслаждением. Каждый шарик алел в «сто сорок солнц» жаркого заката, описанного поэтом в известных стихах. И каждый искрился в своей прозрачности.
Бусинки были некрупными, нанизанными на длинную крепкую тёмно-бордовую нить, и безопасность всей цепи великолепно, прочно обеспечивали очень крупные узлы между ними. До чего же мастерская работа, создавшая бусы на века! А по длине цепь была двойной, и почти до пояса маме. Такая бесконечность пламенеющих бус позволяла множество вариантов. Можно было превратить эти бусы в огнедышащее колье, многоярусное – на шее, или сделать искрящийся алый тройной круг на груди. Мама любила завязывать их узелком, из которого выстраивалась ниже петелька. Бусины переливались жаром, лучились и создавали праздничное настроение волнующим потоком в пульсации огня и света – сквозь чудоцвет. Ещё они завораживающе звучали. Если я перекладывала их из одной руки в другую, возникал дивный эффект, эфемерно летучий, но такой благостный, что хотелось длить и длить его как «льющийся шелест». Находясь одна дома, я много времени проводила с ними. Бусы навсегда связались с маминым платьем из тафты – цвета неба… Может оттого, что она так сфотографировалась в «ДИНАМО», чем «увековечила» в моих глазах этот гармоничный романтический их союз. Папе, думаю, это сочетание очень понравилось бы.
В синем платье, шуршащем, как верхушки деревьев при слабом ветерке, в туфлях с замшевой сеточкой, с нитью огненных искр на груди… пройдёшь по мосту, сотканному светом любви в космосе, на своё эхо-свидание с отцом. Это станет завершением вашей истории, отпущенной в вечность, как всё истинное.
Платье из кашемира – вишнёво-бордовое, с плиссированной юбкой, с шалевым вышитым воротником. Вышивать мама не умела, но вышивку, тёмно-розовую – на полоске ткани, купила на рынке. И догадалась выложить её на воротник нового платья: один – в один. Я радуюсь, что именно в этом наряде она сфотографировалась со мной, когда мне было три года. Иначе было бы не на что опереться памяти и глазам в представлении о ней в том времени, потому что платье это она перекроила в своё время для меня на школьное, чем, кстати, меня осчастливила при переходе в новую школу. Я была покорена и тканью, и насыщенным цветом, поэтому чувствовала себя в нём облагорожено. Значит, не страшны и трудности с деньгами: всё – к лучшему?!
Есть три ключевых эпизода в моей жизни, возвращающих меня к эталонному гардеробу мамы. Каждый из них перекликается с образом того или иного её платья и с ситуацией «маминой мастерской» в целом как особого мира, который, расцветая, отвлекал обеих от унылой серости обстановки.
Когда мы жили в Ромненской глубинке, Юра для меня в буквальном смысле караулил в киоске на площади журнал «Модели сезона», потому что поступал он в продажу в одном экземпляре, и если удавалось первым его увидеть, то приносил его мне как трофей. Для меня это был трогательный знак внимания: ведь стоил журнал дорого для того времени. И я, принимая его как парад заманчивых фасонов, соблазняющих на решение о новом платье, сразу же вопросом предупреждала дарящего:
– Обнову – обещаешь?!
Юра шутливо разводил руками. На самом деле никогда так стремительно не пополнялся мой гардероб, как в то удивительное время нашей провинциальной жизни – «в дали от шума городского». Я и сегодня листаю эти журналы, возвращающие меня в трёхмерность осязаемого счастья, при этом не устаю поражаться: в каждом журнале, как звёздами отмеченные, хранятся образцы моих костюмов, платьев, блуз, сарафанов, даже фасон пальто – оттуда! Юра был просто одержим идеей нарядить меня королевой, брал много заказов и не выходил порой из своей мастерской до самой ночи, а то и до утра, чтобы, всё выполнив к назначенному сроку, разбогатеть.
Летних платьев оказалось так много, что однажды они заставили… держать ответ за это изобилие. По дороге в редакцию встретила тётю. Она меня остановила и в неподдельном раздражении заявила мне:
– Знаешь что, Татьяна! Ну-ка завязывай с демонстрацией нарядов!!! Что это за манера: каждый день – новое платье?! Я – судья, но даже у меня нет таких замашек.
Внешне я не растерялась и дерзко своей тёте ответила:
– А я – журналист! И платья мне не запрещены вашим законом.
На самом деле я оказалась слишком ошеломлённой столь яростной реакцией любимой тётушки: даже отвлеклась от работы предъявленной ею претензией – мои мысли неизменно возвращались к её выпаду. Едва дождавшись обеденного перерыва, побежала поделиться неожиданной новостью с Юрой.
Новость его возмутила, и он сказал:
– Ну, на это вмешательство в нашу жизнь ты должна ей ответить новым платьем.
Да, огорчила меня тётя, не приняв моего счастья «без границ»… Если учесть, что позже я себе выберу жребий абсолютной бесприданницы и буду вспоминать это время, как сон золотой, то вырисовывается совсем непривлекательный поступок близкого человека. Не помешала, конечно, но отравила радость жизни своим недовольством.
Однако подарки сыпались. И один, особенный, – заслуживает упоминания в канве истории «из жизни платьев». Через него внезапно обнаружилась связь с символическим акцентом в поэзии. Увековечила его поэтесса в знак осознания яркой своей женственности, несмотря ни на что, даже на то, что самые близкие не угадали заветного желания. В этих стихах подводным камнем проступило пугающее предчувствие: многое в её судьбе не сбудется (если не сказать, что не сбудется всё, о чём мечталось, кроме поэзии).