Киевский котёл

Tekst
Loe katkendit
Märgi loetuks
Kuidas lugeda raamatut pärast ostmist
Šrift:Väiksem АаSuurem Aa

– Здесь строили линию обороны. Окопы, траншеи, землянки – все построено качественно. Вот эта землянка, например. Накат на накате. Дождь поливает вторую неделю, а хоть бы хны – не обваливается. Особо не протекает? А вот долговременные огневые точки не успели оборудовать должным образом, но мы вкопали танк в одну из траншей. Все равно без горючего он лишь груда металлолома. Боекомплект есть. Пусть танк напоследок поработает за долговременную огневую точку. Если придать лейтенанту сноровистого помощника, то вместе они смогут продержаться довольно долго. Я и сам с полувзводом останусь им в поддержку до тех пор, пока вы не переправитесь через реку. Минут тридцать мы вам дадим. Только…

– На Егора можно надеяться, – ответила Шварцеву Галя. – Он сделает. Да и куда ему податься без обеих-то ног? Не стреляться же.

Я слушал их, глядя на колеблющийся огонек самодельного ночника, кое-как освещавшего мое подземелье. Они решали мою судьбу. Это я должен вылезти из объятий вшивой шинели. Это я должен наводить орудие танка и стрелять по врагу до тех пор, пока меня не настигнет смерть. Как же так? Ведь я, кажется, уже вполне мертв. Стон мучительный и протяжный, больше похожий на вой лесного зверя, поколебал неверный огонек, едва его не погасив.

– По ком стонешь? – поинтересовался старик.

Его угловатое тело все еще шевелилось неподалеку от меня. Я присмотрелся. Старик сидел, смиренно сложив большие руки на коленях, ссутулив спину, уткнув нос в бороду. Даже в таком положении он казался огромным. Ему очень подошел бы монашеский клобук, но голову его покрывала обычная каска пехотинца с рваной дырой в середине лба.

– Вспоминаю слово, – честно ответил я. – Но здесь очень темно, и я не могу вспомнить.

Старик поколдовал над светильником. Язык пламени сделался ровным, теперь он был ярким и согревал.

– Так лучше? Вспомяни свое слово.

Теперь я мог как следует рассмотреть собеседника. Им оказался не совсем старый еще мужик, одетый в длинную, до колен вышиванку и овчинный жилет, под которым поблескивал кованый медный нагрудник. Гарусные, в сине-серую полоску штаны его были заправлены в высокие, кирзовые голенища. Из-под каски выбивались длинные серые пряди. Ремешок каски запутался в бороде. Повадки мужика, координация движений, сноровистость, с которой он управился с самодельным ночником, выдавали человека в расцвете сил, но опытного, привыкшего быстро приноравливаться к незнакомой обстановке. А вот лицо мужика показалось мне совсем старым. Худое, продолговатое, с густыми тенями вокруг глаз и бледной, пергаментной кожей. Мое рассеянное внимание приковало выражение непреклонной, нездешней суровости, время от времени возникавшее на этом лице. Казалось, такое лицо неспособно улыбаться, но в то же время оно и доброе, и умное. Странное. Таких лиц мне не доводилось встречать ни на портретах вождей, ни на семейных фотографиях. Вовсе не чужое, много раз где-то несомненно виденное, оно чем-то напомнило мне изображения в конторе культотела, которым заведовала моя мать. Маляра мать сгноила за саботаж, потому что каждый год по весне штукатурка отставала и обваливалась крупными пластами, а фигуры в длинных накидках цирковых звездочетов и бутафорских коронах вылуплялись наружу, как цыплята из скорлупы.

Мой собеседник в целом больше походил на опереточного персонажа, чем на бойца партизанского отряда. Переодетый, чисто отмытый крестьянин-бедняк со странной маской на лице. Но это, последнее впечатление, я отнес к собственному полубредовому состоянию. Старик же просто сидел рядом со мной и, полуприкрыв глаза, бормотал что-то невнятное. Помнится, мать не раз рассказывала мне о тлетворной набожности деда и бабушки, которые регулярно посещали синагогу. Отец же, являясь ортодоксальным атеистом, о своих родителях ничего не рассказывал, действующие церкви обходил стороной, попов недолюбливал, но и не обижал особо… Старик продолжал свое невнятное бормотание, и я уж начал опасаться, не молитвы ли он читает над моим беспомощным телом? С юных лет, с самого вступления в комсомол, я привык всегда и во всем проявлять инициативу. И в военном училище меня считали первейшим смельчаком. Но в присутствии этого ряженного под крестьянина старика я почему-то робел. Да и пахло от него не характерно: не махоркой, не землей, не порохом, что было бы вполне естественно при данных обстоятельствах. От мужика пахло свежесорванным и мелко нашинкованным огурчиком. Запах этот казался мне тем более странным, что был он изумительно силен и перебивал осточертевшие, пугающие, вызывающие дурноту, могильные запахи сырой земли, крови и подгнивающего мяса.

– Я хочу знать: кто вы? Священник? Не может быть! Вас же всех… Мои родители, точнее мать, руководила просветительской работой. Отец был против подрыва церквей. Он считал подрыв добротных каменных строений расточительством. По его инициативе церкви переоборудовали для нужд просвещения, а священников отправляли на общественно полезные работы. Они сами, добровольно отрекались. Как же вам удалось выжить, если вы действительно священник?

Я завалил старика вопросами, а тот молчал. По лицу его бродили гневные тени. Наблюдая за ним, я заметил еще одну несообразность.

Еще одно интересное наблюдение: одежда старика – за исключением каски, разумеется, – казалась изумительно чистой. Всем нам, пропыленным, не имеющим воды даже для питья, я уж не говорю о полноценной помывке, о подобной чистоте не приходилось и мечтать. В складках чьей-то шинели, служившей мне одеялом, под мышками и в паху копошились вши, а сам я настолько исстрадался от боли и слабости, что перестал обращать внимания на их укусы. Меня по-прежнему порой пробивал озноб, но иногда становилось так жарко, что хоть беги наружу и окунайся в лужу, и пусть немец убивает насмерть, берет в плен или как угодно. Завидуя стариковской чистоте, я приподнялся, намереваясь сбросить с себя одеяло – грязь к грязи, да и вшей на мне станет поменьше. Простое, казалось бы, движение, но где добыть для него сил? Лоб мигом увлажнился, и холодные капельки потекли по вискам к подбородку. Дрожащей рукой я ухватился за одеяло. Я осязал, я видел, как в плотной шерстяной ткани марширует насекомая пехота. Отбросить одеяло в сторону не удавалось. Приподняв его, я несколько безумно долгих минут рассматривал свое ставшее слишком коротким тело. Пораженный, я обвалился назад, на жесткий валик из шинели, который подложила мне под голову Галюся. Поначалу я не мог поверить случившемуся. Что тут поделать: плакать взахлеб, петь псалмы или комсомольские песни? Как командир, я обязан что-то предпринять, но стариковское бормотание баюкало меня, заставляя оставаться на месте. Да и силенок маловато.

Бессилен.

Зависим.

Болен.

Но пока не мертв…

Я прикрыл глаза и спросил:

– Что ты там бормочешь, старик?

– Ась? Чего ты спросил, человек? Повтори. Недослышу. Чай, слово заветное вспомнил?

Старик говорил густым, раскатистым, оперным басом. Как-то, был случай, затащила меня Катя в полтавский театр. Если стихи положить на музыку, получится песня. А песня, как известно, жить помогает и курсанту, и командиру, и рядовому. Под звуки патефона хорошо кружиться по паркету клуба. Однако опера – совсем другое дело. Под увертюру не помаршируешь, не спляшешь. Стараясь не уронить себя в глазах невесты, я делал вид, что хаос звуков и странное выпевание нерифмованных фраз понравились мне. Убранство театра, мебель, коньяк и закуски в буфете, уборные комнаты – все было приемлемо. Но пение… К тому же в следующую увольнительную, катаясь на лодке в городском парке, я заметил одного из оперных артистов. Тот в омерзительно пьяном виде выводил на бережку какие-то буржуазно-паскудные куплеты тем же густым басом. От издаваемых им звуков по воде шла рябь…

Старик продолжал говорить. Время от времени он возвышал голос, выпевая слова. Тогда чашка с миской на ящике у моего изголовья дружно звякали. Я слушал. Лишь через несколько долгих минут я решился заговорить с ним:

– Не могу разобрать слова. Ты заговариваешь мои раны? Так? Помню, в Оржице по соседству с домом отца жила одна старуха из старорежимных. Ее хотели раскулачить, но отец и за нее заступился. Он за многих заступался – у него получалось. А мать противилась. Она у нас кристальный человек твердых убеждений. А отец… Ну, он способен на компромиссы… Еще у меня есть сестра. Мы погодки. Она замуж рано вышла. Десятилетку закончила и сразу… дети пошли… один, второй, третий… А я сначала был комсомольцем, а потом стал коммунистом и командиром…

– А нынче? Теперь?

Посуда звякнула.

– Не знаю. Может быть, я уже умер? Я видел же Ангела. Мне сказали, что Ангел – военврач. Но, может быть, лгут? Может быть, и капитан Шварцев, и Галюся, и ты – все мертвы?

– Мертвые не беседуют с живыми. Впрочем, возможно, мы с тобой оба действительно мертвы.

– То есть ты не уверен в том, что мы живы?

– Такой уверенности нет.

– Мне страшно.

– Значит, ты жив. Мертвые не могут испытывать страх. А если ты жив и разговариваешь со мной, значит, жив и я.

– Ты… – Я запнулся, не решаясь произнести главное слово.

Старик не шевелился, но я был уверен: он ждет, уверенный, что я снова заговорю. Наконец я решился:

– …ты – Бог?

Теперь, сказав главное, я надеялся получить правдивый ответ на самый главный из всех вопросов на земле.

– Нет, конечно. Грешно и думать так. Я – Ермолай. Такое у меня имя. Просто Ермолай – и больше никто.

– Ты святой из тех, что изображали на иконостасах, – все еще надеясь, спросил я. – Ты похож на стенопись в кабинете моей матери.

Я приготовился подробно объяснить ему про стенопись, рассказать о нерадивом маляре, но он остановил меня. Жест его был властным, неподвижное лицо исказила гримаса страдания.

– Твоя мать заслуживает самых ужасных кар, но ее постигнет кара более ужасная, чем она заслуживает, – прошептал он.

– Я не понимаю… Объясни. Ты знаком с моей матерью? Ты видел ее? Если мать жива, значит, сестра и племянники тоже живы. Но если это не так, и мать погибла, тогда…

 

Ермолай молчал. Тревога вонзила в меня свои волчьи клыки. Боль, терзавшая меня, исчезла. Тревога за жизни близких оказалась лучшим из обезболивающих средств. В волнении, позабыв пережитые страхи, позабыв даже то, что, по сути, я уже мертв, я требовал и умолял:

– Ты похож на стенопись из храма, значит, ты святой. А раз так, то ты можешь спасти мою родню. Спаси же их. Я сделаю все, что ты захочешь.

Схватить.

Молить.

Грозить.

Убить?

Нет!

Старик поднялся. Прихватив ящик из-под патронов, служивший ему скамьей, он переместился к изножью моей лежанки, куда не достигал свет моего ночника. Я поначалу подумал, что собеседник или боится меня, или прячет лицо. Так делал отец. Он всегда прятался или отворачивался прежде, чем начать лгать. Я с пристальным вниманием следил за собеседником и быстро сообразил, что суровое его лицо само по себе является источником необъяснимого свечения. Костистое, острое, бородатое, наполовину скрытое каской, которая сидела на нем нелепо, как цветной колпак на клоуне, – все сочилось теплым свечением. И в таком виде, в тени нависающего низкого потолка оно казалось не просто красивым, но величественным.

– Ты не похож на Карла Маркса, хоть и бородат, – пробормотал я. – Ты светишься. Ты святой.

– Из нас двоих скорее уж ты святой, и таких как ты должно изображать на иконостасах, – сказал стрик.

– Я? Но почему? Я никогда не стремился… Напротив, я всегда стремился к другому.

– К обладанию рыжей блудницей, – в интонации старика я услышал иронию.

– И к этому тоже. Но в основном я стремился к коммунизму. Коммунистическое будущее, понимаешь?

– Ты – герой. Святость всегда начинается с геройства, поэтому ты на верном пути. Но не к коммунизму, конечно. Тебя наставляли в плохом, но и сами наставники пали жертвами своих заблуждений, а потому и наука их оказалась пустой.

– Я святой? Не может быть! Я – коммунист. А наставники… Меня воспитывали родители, комсомольская и партийная организации, преподаватели в военном училище. Я беспокоюсь о матери! Тебе известна ее судьба?

– Коммунизм не важен, как не важна теперь и женщина, давшая тебе жизнь. Важна душа. А душе необходима вера.

– Мать не важна? Коммунизм не важен? Да за такое к стенке ставят, тем более в нынешних условиях, когда враг подбирается к сердцу Родины. А может быть… Мне страшно, Ермолай!

– Страшно? Тогда скажи, «сердце Родины» – где это?

– Киев! Нет, Москва! Что, если враг уже в Москве? Я не должен говорить… За такое – к стенке… Мне страшно, Ермолай!

– Враг бывал в Москве. И не раз. Враг и сам понимает, что обладание Москвой не обеспечит ему победы, потому что сердце Родины не там.

Речи чужака казались мне и странными, и слишком правильными одновременно. Более правильными, чем речи преподавателей военного училища, Оржицких окружкомовцев или моих полковых командиров. И даже более того. Представления о жизни моей родной матери не соответствовали коренной, душевной истине, той правде, что струилась в осеннем дожде, сверкала в волосах Галюси, трепетала смертным страхом в моей груди.

– Сердце Родины вот здесь, – мужик закрыл огромной ладонью левую часть своей груди. – Здесь у человека сердце, – повторил он.

– Так же говорит и мой отец. По пьяни, конечно. Он болтун-балагур, картежник и бабник…

– Отец? Кто таков?

Старик уставился на меня. Взгляд его причинял такое же беспокойство, как возня насекомой пехоты в складках шинели, служившей мне одеялом.

– Я не знаю, кто мой отец, – выпалил я внезапно и зарыдал.

Но теперь это были иные слезы, не стыдные, осознанные, несущие облегчение.

– Снова заплакал, – проворил старик. – Это хорошо.

Я действительно ощущал губами жгуче-соленую влагу, смаковал ее. От слез щекам было щекотно, но ощущение это казалось мне приятным. А старик продолжил свое бормотание. Я по-прежнему не мог разобрать слов, хоть он вроде бы говорил на русском языке. Одно лишь слово я разбирал. Старик время от времени и на все лады произносил мое имя: «Егор», «Егорий», «раб Божий Егор» и тому подобное. Я собрался возмутиться: зачем, дескать, старик называет меня рабом, но слезы все еще душили меня, а плакать и роптать одновременно я не мог – не хватало сил.

Так продолжалось до тех пор, пока не вернулась Галюся. Она принесла на плечах волну холода и запахи болотной сырости.

– Ну как? – спросила Галюся.

– Странно, но у меня ничего уже не болит, – ответил я.

– Плачешь? Я много плакала в последние недели, а потом перестала.

– Этот старик все время читает надо мной молитвы. А я – коммунист. Я его об этом не просил. Тут какой-то заговор.

– Та ты всегда был туп, Егор. Туп, как все материалисты…

– Я всегда знал, что ты – враг! Ты скрывала свои убеждения, притворялась сочувствующей, а сама…

Ярость душила, но я все же был доволен собой. Голос мой звучал твердо и грозно, как волчий рык. Я смотрел на Галюсю. Сейчас она испугается, сдаст назад. В такие архисложные времена, когда каждый советский человек должен мобилизовать буквально все силы на борьбу с врагом, невозможно мириться с любыми проявлениями буржуазной идеологии. Когда на нас со штыками и танками прет мировой капитализм…

– Когда прет враг, надо примириться друг с другом. Врага одолети возможно лишь после того, как с собой примирился, – произнес старик.

Голос его звучал, как гул отдаленной канонады, когда артиллерия бьет крупным калибром.

– Вот сейчас я с ней и примирюсь. Вот сейчас! – горячился я.

Мне удалось подбросить свое туловище и откинуть в сторону чудовищно тяжелое одеяло. А потом я едва не потерял сознание, увидев кровавые бинты и услышав запах, который как-то скрадывало тяжелое, набитое под завязку вшами одеяло. Левый обрубок моей ноги был заметно короче правого. Неизвестный хирург оттяпал ногу почти под самый пах. Зато правую ампутировали чуть выше колена. Впрочем, это обстоятельство ровным счетом ничего не меняло, потому встать на ноги я не мог. Догнать Галину Винниченко я не мог. А не догнав, как мог я ее обнять? Да и зачем баба такому, как я?

– …Мои ноги! – прохрипел я, заваливаясь обратно на свою завшивленную постель.

Значит, мне не пригрезилось. Значит, мое тело действительно укоротили на метр!

– Заметил… Надо же! – Галина хрипло рассмеялась. – Понял наконец! Та их нет. Твоих ног нет.

– Оставь его, женщина. Прояви милость и уважение к герою, – проговорил старик.

– Та он антихрист. Нет, он не убивал священников, потому что из штаба полка не поступало такого приказа, но, если б приказ поступил, – убил бы. Не сомневайся! Все они такие!..

– Это она о моей матери! Она – враг. Я убью ее! Не знаю как, но убью!

– Не стоит ссориться по пустякам, – старик поднялся.

Я хотел было закричать что-то еще оскорбительное в адрес его и Галины, но крик застрял в моей глотке. Тяжелый взгляд старика прибил меня к лежанке, будто гвоздями.

– Этот человек – герой, – повторил Ермолай и добавил: – Он еще способен на пущее геройство.

Ярость моя все еще кипела и пузырилась пеной на губах, но в уголке сознания уже затеплилась главная, спасительная мысль. В первый миг реализация ее показалась мне делам непростым – оба, и Галя, и мужик, казались мне безоружными, но если бы это было не так…

Вскочить.

Отнять оружие.

А потом…

– Как дальше жить? У меня больше нет ног. Обеих!

– Да. Отходную я по тебе читал. Думал, скоро помрешь. Но ты не помер. Господь хранит тебя для нового подвига.

– Какой еще подвиг? Ты не имел права! – от моего крика посуда на столе задребезжала, и я, оставшись очень доволен этим доказательством собственной телесности, принялся орать пуще прежнего: – Я – коммунист! Я отвергаю попов и их веру! Я – командир Красной армии и дал присягу…

Галина сделала два быстрых шага и толкнула меня ладонью в грудь, отчего я кулем завалился на спину. Слабое еще дыхание мое сбилось. Некоторое время я лежал неподвижно, прислушиваясь к голосам. Старик давал склонившейся перед ним Галюсе наставления, крестил макушку, а она целовала ему руки, называла «отче». Как же так? Здесь, в лесу между Лохвицами и Оржицей, творилось самое настоящее предательство, а я, лейтенант Красной армии, ничего не могу с этим поделать, потому что лишен обеих ног. Она называет чужого старика «отче»! В Оржице многие знали отца Галины Винниченко. Он пропал в самом начале 1921 года. Я-то его совсем не помню, потому что, по выражению отца, еще весь целиком мог в печной горшок поместиться. Про Кирилла Винниченко ходили разные слухи. Говорили, будто он в конце концов к банде Махно прибился да так и сгинул где-то в луганских степях. Тогда-то отец и принял Галюсю под свою опеку. Никто не мог к Галине Винниченко подступиться, хоть и была она бабой замечательно красивой. Красивой была. Красивой осталась. Как посмотрит, любой на все готов становится. С той же пронзительностью она и на чужого старика смотрит, а тому хоть бы репа. Все едино ему, что сосна-береза, что Галина Винниченко. А Галина Ермолая наружу провожает, под локоть держит, будто родного отца. Ермолай. Ермолай? Да кто же он таков? Не из Оржицы – это точно. В Оржице я каждого знаю. Может быть, он из ближних сел, чудом выживший поп? Чума эта Галина. Чума и гангрена одновременно.

– Что это за Ермолай? – спросил я. – Странное имя. Не немецкий ли шпион? Если так…

– …Если так, то ты догонишь его и пристрелишь, – усмехнулась она. – Давай беги. Ну что же ты? Дать пистолет?

Она извлекла оружие из внутреннего кармана ватника. Показала мне и спрятала назад. Надо заговорить ей зубы, тогда, может быть, удастся отобрать у предательницы оружие.

– Я не просил его читать надо мной молитвы…

– Это я просила.

– Я хочу умереть коммунистом!

– Та все мы передохнем – и коммунисты, и отщепенцы. Но верующему человеку умирать легче.

– Я умру с верой в коммунизм, который наступит… Постой!

Меня снова подбросило на лежанке. Чушь городит эта женщина! Провоцирует панические настроения.

– Ты шпионка!

– Та конечно!

– Продалась!

– Та обязательно!

– Не шути со мной! Говори, продалась чи ни?

– Продалась твоему отцу. Давно и задорого. Ну? Что притих? Доволен? Видишь, я плачу…

– Не реви!

– Нет, я буду плакать! Сам плакал! И не един раз!

– Оставь! Слезами такому горю не поможешь.

Словно в подтверждение моих слов громыхнул взрыв. Скорее всего авиационная бомба. Тяжелая – и разорвалась далеко. Оба мы затихли, прислушиваясь к топоту и возне. Кто-то суетился над нашими головами: бегал, отдавал приказания знакомым голосом.

– Это капитан Шварцев, – тихо проговорила Галина. – Кажется, он хороший командир. Только…

– Только?

– Та, думаю, сказилась я. Он толкует, что с Горького, а мне думается, будто врет, и наш он, местный. Если так, то зачем говорит, что с Горького? Но командир хороший, дисциплину навел. Если какое-то дезертирство – сразу расстрел, – она умолкла сама и приложила палец к губам, призывая и меня молчать.

– Что? Что ты? – я ухватил ее за подол одежды.

– Тише, – прошептала она. – Я слушаю небо.

– Нечего и слушать. Будет налет.

– Почем знаешь?

– Чую. Чуйку натренировал на третий день после того, как…

На этот раз бомбы разорвались намного ближе, и мы оба уже слышали неотвратимо нарастающий звук. Расслышать его, когда он еще совсем тих, – увеличить свои шансы на выживание. Если расслышал, лучше всего спрятаться под землю. Но мы с Галюсей и без того уже под землей. Чего же тогда бояться? Тем не менее мы боялись. Очень боялись.

Еще один разрыв сотряс землю и бросил Галину на меня. На поверхности земли, над нашими головами истошно завопила лошадь. Чувствительное животное напугал отдаленный, вибрирующий звук. Лошадь понесла, угодила ногой в яму или воронку. Сломала ногу и… Мы услышали хлопок винтовочного выстрела, и лошадь замолчала. Вой бомбардировщиков становился все громче. Галина спрятала лицо на моей груди, замерла. Закрыв ладонями уши, она повторяла одну и ту же фразу:

– Боже, сущий на небесах! Сейчас мы умрем…

Бессмысленный набор слов, но я каким-то чудом слышал ее за воем двигателей и грохотом разрывов. Земля тряслась, посыпая нас комьями своего праха, а я все время думал о том, что мы оба, возможно, будем похоронены ею еще до того, как нас убьют.

* * *

А потом Галя отдала мне пистолет. Сама отдала. Добровольно. У нее нашлась и запасная обойма.

– Только не стреляй мне в спину, – сказала она на прощанье. – Мне надо в Оржицу. За Ермолаем правота. Перед таким врагом и я, и твоя мать равны. Если что – повесят. Я видела. Они вешают. Тебе и капитан Шварцев это подтвердит. Мне еще надо спасти твоего брата. Если удастся, и Любкиным деткам помогу. Мы сейчас уходим. Ты останешься с Ермолаем. Он отнесет тебя в танк. Танк там прикопан в одной из траншей, – она неопределенно махнула рукой. – Ты – наводчик и стрелок. Ермолай – заряжающий. Так годится? Это лучше, чем стреляться. Себя убивать – грех. Погибнуть за родину – подвиг. Так ты станешь дважды героем. Если сделаешь, как я прошу, обещаю при встрече отнестись к твоей матери, как к своей.