Loe raamatut: «Угловая комната»
Je ne suis rien. Rien qu’une silhouette claire, ce soir-là, à la terrasse d’un café.
Patrick Modiano
Я – никто. Просто светлый силуэт,
в тот вечер, на террасе кафе.
Патрик Модиано
Издательство благодарит литературное агентство «Banke, Goumen & Smirnova» за содействие в приобретении прав
Фото автора на переплете Алексей Шевченко
© Валитов Тимур, 2021
© Агапова Н., художественное оформление, 2021
© Шевченко А., фото
© ООО «Издательство АСТ», 2021
Отца не стало в седьмом часу.
– Я в магазине, – сказала бабушка, – целую тележку набрала: пеленки, подгузники. Теперь ничего не нужно.
Через сколько-то – я вернулся на веранду и сел – позвонила мама. Я снова вышел в переулок, мама плакала. Я спросил:
– Тебе бабушка позвонила?
– Нет, я сама позвонила. Сёма уехал только что. Я нашла телефон пятнадцатой и…
– И тебе сказали?..
– Ничего мне не сказали. Спросили, кто я. Отвечаю: бывшая жена. А они: мы уже звонили Людмиле Ивановне – и прощаются.
– А ты?
– Я все сразу поняла и спрашиваю: он умер? Девушка замолчала, потом говорит: подождите. Потом дала завотделения…
– Понятно. Бабушка только что звонила: она в магазине – покупала по списку.
Мама снова заплакала:
– Как жалко его, он какую-то глупую жизнь прожил, будто не свою.
Я молчал, смотрел, как в другом конце переулка рабочие в бесформенных куртках, серых с рыжим, врезают в асфальт перфораторы.
– Ладно, – вздохнула мама. – Позвоню Людмиле Ивановне.
Я еще следил за рабочими, за кусками асфальта, за щебенкой, брызжущей в стороны. Наконец повернулся к веранде, поднялся на ступеньку – передумал. Дошел по переулку до угла, огляделся: те же куртки, серые с рыжим, те же пыль и шум. Подумал, не уйти ли совсем: ничего не объяснять, не прощаться? Объясню потом, скажу, что нужно было, что хотелось одному, – нет, херня: на веранде вещи и не хочется одному – вообще ничего не хочется. Вернулся, поднялся на ступеньку – снова телефон: бабушка.
– Похороны в понедельник, – начала она.
Я подумал, что вот похороны и так далее, – а мне все равно: я только за нее боюсь – хотя отец болел долго, все равно боюсь, чтобы выдержала, не сдала. Я представил, как она стоит с тележкой, в тележке пеленки – и звонок: здрасьте, завотделения, умер. Тут же зачем-то заплакал, затвердил:
– Я приеду, завтра приеду. Сейчас – билеты, завтра – приеду.
Бабушка тоже заплакала. Я спросил:
– У тебя деньги есть?
– Что-то осталось.
– Может, перевести?..
Рабочих сменил экскаватор: асфальт, расхераченный в куски, переходил – ковш за ковшом – в самосвал.
– Не надо. На карте половины цифр не видно: еще перепутаю чего-нибудь.
Я почувствовал на плече ладонь, посмотрел на пальцы: крупные, плотные, на безымянном – кольцо. Я повернулся: Фарик.
– И карта не помню где, – сказала бабушка.
Я показал в глубину веранды – Фарик понял и ушел. Я еще пообещал чего-то – бабушка ответила, потом положила трубку. Я постоял с минуту между верандой и переулком, держа телефон у уха. Самосвал трескуче ехал по остаткам асфальта. Понемногу темнело.
Я вернулся, сел, заметил перед собой дощечку с шестью шотами. Перед Борей стояла такая же – уже без одного. Вася пил пиво, Ксюша – вино. Фарик листал меню.
Мне не хотелось шотов. И пить не хотелось. Мне вообще ничего не – хер с ним.
Фарик взял пиво – я тоже: на запивь. Боря свои шоты будто закусывал: выпьет, выпучит глаза и сидит, жует пустоту. После второго я спросил:
– Боря, а что мы пьем?
– Мужской набор, – сказал Боря.
– Больше мне мужского не бери: это же пиздецкий спирт – пить нельзя.
– Чего тогда брать?
– Бери мне женского.
Боря кивал, улыбался – вот взять и сказать ему: Боря, отец-то умер. Тут же представил, как Боря морщится, ищет слова, опять жует воздух – и так его жалко стало, словно его отец умер, а не мой. Рядом Ксюша говорила про новый комикс, про какие-то канавки и пузыри. Вася слушал. Фарик смотрел на меня поверх стакана, щурился. Показал ему фак: дескать, отвернись – он отвернулся.
– А я им сказала: два полосных подряд – это убожество.
– Зачем вообще с ними разговаривать? На хер шли – и всё.
Я встал, пошел искать туалет – просто так: ссать не хотелось. Долго держал руки под краном, рассматривал в зеркале лицо – небритое, бледное. Сосчитал в уме шоты (четыре из шести) и пиво (два стакана), вспомнил, что не ел с обеда. Вышел, остановил официантку, заказал борщ. Над столом и посудой одиноко темнело Фариково лицо: остальные курили. Прежде чем сесть, опрокинул в себя шот, почувствовал, как спирт течет по пищеводу.
– Ты прочитал? – спросил Фарик.
Я ответил:
– Нет, – хотя не понял, о чем он, чего он хочет.
Фарик молчал. Принесли борщ. Я съел две ложки, поговорил о чем-то с Васей, решил позвонить бабушке: телефона не было – ни в кармане, ни на столе.
– Посмотри в рюкзаке, – сказала Ксюша. – Короче, сделала я второй полосной, а эти пидоры не собираются доплачивать.
Я достал из рюкзака блокнот, бумажник, паспорт, влажные салфетки. Потом рука нащупала маленькое, твердое – пирамидка. Я с минуту вертел ее в руках – вместо вершины белеет скол, на боку курсивом Djerba – и не мог поверить, что вчера…
Зазвонил телефон – недалеко: Вася показал на официантский буфет. Официантка открыла выдвижной ящичек, объяснила: нашли в туалете, принесли ей. Вернула с пропущенным от Полины. В переулке почти стихло: ни самосвалов, ни перфораторов – только голоса расплывчато с веранды.
– Терпимо, – ответила бабушка. – Агент приехала: сидим, считаем.
Я соврал:
– Взял билеты – после обеда буду.
Потом подумал как-то обозначить, хотя бы сделать вид, что больно, что не все равно. Выдавил:
– Держись.
И через паузу:
– Пожалуйста.
– Держусь, – сказала бабушка, – нужно проводить достойно. Перезвони мне, ладно? А то неудобно.
Заметил Фарика – прямо за спиной, с сигаретой, хотя обычно не курит:
– Всё хорошо?
Я пожал плечами.
Боря заказал мне женский набор: четыре вместо шести, пахнет жвачкой. Себе взял опять мужской, уже выпил два шота – сравнял счет. Блокнот, бумажник и так далее – все валялось по скамейке; рюкзак – на полу.
– И теперь все панели поползли – ну нахуй я с ними связалась? – спросила Ксюша.
Я отправил в рюкзак пирамидку – скол чуть оцарапал палец – и ответил:
– Отец умер.
Все посмотрели в стаканы, постучали пальцами по стеклу, повздыхали. Наконец выпили – Боря даже сказал:
– Не знаю, чего сказать.
Я подумал, что вот их четверо: Боря, Вася, Ксюша, Фарик. Вот девятое июня, вечер – вечер можно описать: стемнело, какие-никакие звезды, дощатый пол, переулок, холодный борщ. Можно описать умнее, точнее: заметить слезы вдоль Ксюшиной переносицы, еще раз вспомнить, что Фарик щурится, что Борин рот живет отдельной от Бори жизнью. Но все равно: все будет ложью. Как ни описывай вечер, как ни старайся восстановить каждое слово – ни одно из них не выдашь за правду, никто не поверит в слова. Что, например, сказать о Ксюше – кроме пузырей и слез? Что у нее есть муж (на двенадцать лет старше ее), что она спит с Васей, что до этого спала со мной: дважды у нее, один раз в пивной на Красных Воротах, в туалете на подоконнике – она даже колготки не сняла, – что у нее нет подруг, что еще осенью она обсуждала с Борей, не пидор ли я, что недавно обсуждала со мной, не пидор ли Боря, что у нее вкусно пахнут волосы и иногда не очень – изо рта, что я ни разу не видел ее в брюках, что давно не видел ее без брюк, что у меня встал, несмотря на мужской и полженского набора и еще два пива, третье в процессе, – но это не про Ксюшу. Про Ксюшу – все время какие-то поползшие панели, какие-то имейл-трагедии, вечное «нахуй я с ними связалась». А еще истории из студии: она вроде бы спит с главредом, но хочет это прекратить – она все может сама, она действительно может, она умная и не шлюха – не знаю, зачем она со всеми спит: кажется, от скуки. Такая вот Ксюша – можно ли в нее поверить? Я и сам не верю – сам не помню, что правда, а что —
Боря говорил про какую-то тетку: долго умирала, дорого хоронить. Я перебил:
– Давайте по домам.
– Рано, – отрезал Боря.
Выпили, у Бори созрели соболезнования – это было не нужно, пустая трата Бориных сил. Я не слушал – точно оглох: смотрел, как Боря беззвучно старается, лепит подходящие слова друг к другу. Боря бывает хорошим товарищем: позвонил сегодня в четвертом часу, сказал, что не хочет на пары, хочет в кино – на Серебренникова.
– Боря, я не пойду в кино. И на пары не пойду.
– А что так?
– У меня отец в больнице, – и так далее. Отец был, конечно, ни при чем: просто не хотелось ни на пары, ни в кино – я вообще кино не люблю. За минуту до Бори звонила бабушка, рассказала все комканно, второпях. Все это – участковый врач, две скорых, инсульт – ворочалось в голове, просилось наружу: Боря был кстати.
– Короче, тут не до кино, – закончил я.
– Не до кино, – согласился Боря. – Тут лучше выпить.
Мы встретились в полшестого, минут пять прождали Васю, еще пятнадцать – Ксюшу. Фарик просил написать, где мы сядем: он не хотел (может, просто не умел) пропускать пары.
Про отца не знал никто – кроме Бори. Я и на Борин счет пожалел: было тепло, по Мясницкой радостно шли люди, Ксюша не успела проверить почту – в общем, никакого повода быть в грустях. Хотелось смеяться, когда смешно, – например, когда Вася рассказывал, как какая-то писательница пукнула на презентации нового романа, – и я смеялся, пока не вспоминал, что рядом Боря: идет, переживает за моего отца.
– Ладно-ладно, – закруглил я Борино выступление, – давайте выпьем.
Боря будто устал, пока формулировал: раскраснелся, размяк. Кончилось пиво, стакан стоял пустой – я заел пампушкой, решил, что все-таки домой. Ксюша тоже заторопилась, замахала официантке. Фарик долго складывал, считал. Вася, не считая, спросил взаймы.
Наконец мы вышли в переулок, посадили Ксюшу в такси, двинулись к метро. Вася опять говорил веселое: он был почти трезв – он обычно мало пил. Боря долго молчал, сосредоточенно следил за тем, как шагают его ноги. Потом немного ободрился и придумал почти у самого метро:
– А чего по домам? Пойдемте ко мне – у меня коньяк есть.
(Боря жил недалеко – в Милютинском.)
Мы дошли до угла, повернули – начался мелкий дождь. Вася снял с себя куртку, растянул ее над головой – хоть и капало еле-еле. Справа, увязнув друг в друге, темнели объемы калягинского театра: почти не освещенные, еще захваченные где-то в леса. Я шел и смотрел, как одно врастает в другое, как на плитку лезет бетон, – и вдруг меня вырвало: двумя ложками борща и двумя наборами. Я едва успел схватиться за карниз, чтобы удержаться, не сесть в свою же блевотину, – и все тут же прошло: на втором или третьем вдохе. Фарик держал меня за плечи, Боря зачем-то пытался отцепить от карниза.
– Всё хорошо, – сказал я. – Теперь уже точно домой.
Но все было нехорошо. Шаг, другой – и все нарушилось, перемешалось: фонари, далекая буква «М», театр, еще фонари. Я держался, боялся, что кто-нибудь – Фарик или Боря – смотрит, как я иду, как справляюсь с пятьюдесятью метрами до метро. Фонари, промежуток в брусчатке, дождь. Почувствовал спиной скамейку. Сверху – разноцветные лучи автобусных маршрутов, сбоку – плакат: что-то там второго июня. Попытался схватить, сорвать – ладонь проехалась по стеклу: сука.
– Вставай, – сказал где-то далеко Фарик, – поехали.
Уже в такси подумал, что оставил телефон – опять в сортире или где еще. Потом вдруг запросто достал его из кармана, удивился. Два процента, шесть пропущенных: от кого – не запомнил. Вроде от бабушки и мамы, наверняка – от Полины.
– Завтра позвонишь, – сказал Фарик. И опять на плече ладонь, опять кольцо – золотое, с маленьким камушком.
Я спросил, куда мы едем. Фарик ответил: к нему.
Лифт не работал – шесть этажей пешком. Сдался на четвертом. Отдышавшись, заорал Фарику, что иду домой, что пошел он на хуй, – и зачем-то полез вверх по лестнице. Через два снова сдался: Фарик успел открыть дверь, втолкнул меня в тамбур. Я кое-как согнулся, потянул за шнурок, за другой, вышел из кроссовок. Две двери, его – направо. Книги на полу, окно без занавесок; в окне горит телебашня. Отсвет – с синего на желтый – перекрашивает картинки на стенах. Пригляделся: Сакре-Кёр, на переднем плане – стол с плетеными стульями. На другой: прямоугольник башни Монпарнас на фоне облаков. Нашел под столом табуретку, попросил у Фарика воды.
Фарик вернулся со стаканом, стоял надо мной, пока я пил. Потом сказал:
– Всё, спать, – и стал снимать с меня джемпер, футболку. Опять ладонь на плече: его кожа, загорелая, грубая, поверх моей – почти прозрачной. И отсвет – с желтого на синий. Я повернулся, отвел плечо, спросил еле внятно:
– Фарик? – и подумал, какой он большой, если смотришь снизу вверх, а ладонь уже у лица – на шее, затем на щеке. От пальцев несет табачищем, пальцы шершавые на ощупь – блядь.
Я встал – неосторожно, опять смешав всё в голове. Не стал наклоняться за футболкой – только взял со стола джемпер. Фарик шагнул назад, зачем-то развел руки. Я крикнул ему, что он ебаный пидор. Он зашипел: тише, тише, сосед спит, и вообще, все слышно. Снова коснулся моего плеча – по-другому, не так, как до этого, – я все равно еще раз крикнул: ебаный пидор. И, кажется, еще раз.
– Я не буду – только тише, – повторил Фарик. Я подумал, что устал, что до смерти хочется спать, и как будто поверил. Он опять принес воды, торопливо разложил диван, застелил его чем-то, разделся и лег лицом к спинке. Я натянул джемпер, пошел в кухню, налил еще воды. Громко уронил стакан в раковину. Вернулся и лег – не раздеваясь. Проснулся оттого, что Фарик снимает с меня джинсы, посмотрел с секунду в его голову между моих ног, свесился с дивана и блеванул.
Дальше не помню.
Отца не стало в субботу.
Было тепло, по Мясницкой радостно шли люди – это да, но суббота была рабочей. Двенадцатого обещали праздник, а в субботу – потрудись. Потом, с воскресенья по вторник, аж три дня пей наборами, спи, поезжай схорони кого-нибудь, но в субботу – потрудись. И на пары, само собой, иди.
Я все же взял выходной – не в субботу, в пятницу, – чтобы встретить бабушку. Она прилетела из Джербы, в три часа ночи приехала на Курский, сдала чемодан в камеру хранения. Мне наврала – сказала, что будет в Москве в восемь: хотела, чтобы я выспался. Дремала четыре часа в зале ожидания, не слышала телефон. Я прочесал весь Курский, пока не нашел ее – в самом углу. Прежде чем разбудить, минуту сам с собой злился.
(Я не выспался: Полина всю ночь мерила давление, почти умирала – такая дура.)
Вышли из вокзала. Заметил, что бабушка загорела. Позже – что постарела: мы давно не гуляли – вот так, без особой цели, не зная, чем заняться. Обычно приеду к ней на пироги, на солянку – отец любил солянку. Или она к маме в гости. А чтобы гулять – не помню, когда в последний раз. И вот она идет неуверенно, одышка. Она, конечно, летела, почти не спала, устала. И все-таки семьдесят в следующем году – никуда не денешься.
Мы дошли по Садовому до кафе, где на завтрак пашот со спаржей: дорого – но ведь бабушка. Я спросил, не звонил ли Миша.
– Я сама вчера звонила, пока ехали в аэропорт.
– Как отец?
Бабушка пожала плечами:
– Так же.
Я рассказал про экзамены, про конференцию в июле. Начал про зубы, но решил не расстраивать. Бабушка показывала фотографии: крепость, крокодилы, витрина с крабами. Потом вспомнила, что звонила мама – в начале недели.
– Скорее всего, насчет свадьбы, – сказал я.
– Когда планируют?
– В августе. Семён весь июль будет в Латвии.
Собрался с мыслями, добавил:
– Только ресторан небольшой, места мало. Она хотела тебя одну: без отца, без Миши.
– Ладно, – согласилась бабушка, – буду одна.
В два обещали дождь: решили, пока солнце, доехать до центра.
– Что за ресторан? – спросила бабушка.
– На набережной – названия не помню. Пока будут накрывать горячее, всех посадят на катер, повезут по реке.
– Стадион с воды красивый, наверное. Как там, интересно, мундиаль?
– Студентов заставили экзамены сдавать в мае. Теперь общежития расселяют.
– Конечно. Куда их иначе девать, мундиалевцев? В общежитие на Лядова – самое то. Его крайний раз при Советах ремонтировали – это же сколько лет прошло.
И через минуту:
– Слово-то какое дебильное – «мундиаль».
Мы посмотрели на Красную площадь, на Никольскую в лампочках. Сели пить кофе, съели совершенно приторное безе. Бабушка рассказывала про какую-то рыбу, про то, как торговалась на рынке, как пыталась сойти за француженку. Говорила мне:
– Bonjour! – с почти арабским выговором.
– Еще бы загорела немного – за свою бы сошла, – смеялся я.
Бабушка попросила официантку сфотографировать. Объяснила:
– В садике покажу.
– А когда в садик?
– После праздников – завтра еще отпуск, слава богу. Я им книжку твою носила – сказали, очень уж грустная.
– Грустная.
– И мата много.
– Много.
– Можно ведь без мата.
– Можно и без мата.
Бабушка посмотрела на меня, подумала:
– А мне не мешало, – сказала наконец, – пусть даже с матом. А в садик зря носила, наверное.
Мы спустились в метро, доехали до Сити, вышли: дождь. Бабушка выглядывала из павильона, потом фотографировала через стекло, потом заключила:
– Вот ведь зараза – дождь.
Дошли подземным переходом до торгового центра. Поднялись в мебельный, бабушка полюбовалась диванами. Приглядела один с шестью цифрами на ценнике – для дачи.
– Дачу-то где взять? – спросил я.
– Что же мне – вечно в садике сидеть? Будет семьдесят – уволюсь, продам квартиру. Отправимся с отцом на дачу.
Зашли в кофейный, я купил домой капсулы. Продегустировали кофе – по две чашки.
– Мне больше не наливать, – сказала бабушка. – А то до дачи не доживу.
Купили ей что-то в поезд, поели. Поехали обратно на Курский, забрали из камеры чемодан. Бабушка начала рыться в вещах, достала мне пирамидку:
– Я думала, внутрь свечка вставляется. Уже в отеле поняла, что она не открывается.
– Ничего, без свечки постоит. Спасибо.
– Еще нуга есть – три килограмма. Отломить тебе?..
– Не надо, я сладкое не очень.
Бабушка подумала и не стала спорить:
– Даже если надо – не отломлю: она как каменная.
Нашли поезд. Закинул чемодан на полку, засомневался:
– А сама сможешь снять?
– Меня Миша встретит.
Стали прощаться, бабушка спросила, когда приеду.
– Только на свадьбу, – и опять про экзамены, про конференцию.
– Ну, звони тогда, – сказала бабушка, но позвонила сама – ровно через сутки: участковый врач, две скорых, инсульт. На заднем плане Миша громко объяснялся с завотделения, то и дело что-то гремело.
Потом Боря с Серебренниковым. Потом Боря с Ксюшей и Васей. Потом те же и Фарик. Потом только Фарик. В перерывах – мама, бабушка, пропущенные от Полины.
Потом снится дача – так и не купленная, никогда не существовавшая, составленная из случайных деталей: самовар, тарелка слив, фиалки на подоконниках. Отец проглатывает водку, поднимается, говорит: пора. Выхожу во двор, отец следом: выносит чемодан, бросает в багажник. Появляется бабушка: она не едет, на ногах тапки – с крыльца не сойти. Мы прощаемся, отец бьет по гудку, торопит – и уже курит на перроне: как-то особенно, с тоской. Возьмет ртом воздух – так и ждешь, что вот-вот скажет, – а он помнет губами и снова за сигарету.
Объявляют. Отец кладет мне ладонь на плечо, едва пинает чемодан: не забудь. Уходит. Вдалеке выворачивает поезд, объявляют снова. Зачем-то спускаюсь с платформы: отец сидит в машине, смотрит в свои же руки на руле. Говорю, чтобы ехал: заволнуется бабушка. Он делает знак рукой – мизинец в сторону – и всё.
Я проснулся на диване: по стенам – Париж, в окне – телебашня. Вспомнил в обратном порядке про ебаного пидора, про заблеванный переулок, про наборы – женский и мужской – и, наконец, про отца.
Встал, попытался найти одежду. Вошел Фарик – в одних трусах. Поглядел на меня с полминуты.
– Ну, – сказал я, – говори чего-нибудь.
Фарик пожал плечами и ушел.
Футболки не было, телефон сел. Я вышел в кухню: Фарик ел. Увидел меня, остановился. Опять полминуты молчания.
– Хочешь – молчи, – сказал я. – Только дай мне зарядник и футболку.
– Футболка в стирке, – ответил Фарик. – Зарядник воткнут за диваном.
Чтобы добраться до зарядника, диван пришлось сложить. Подумал, что уже почти за хозяина: залез в шкаф, нашел футболку – кислотно-салатовую. Надел, поглядел в зеркало: плечевой шов – почти до локтя. Обернулся: Фарик стоит в дверях, смотрит. Показал ему фак – дескать, уйди, – он ушел.
Телефон ожил – три сообщения: абонент звонил восемь раз, абонент оставил голосовое сообщение, абонент звонил еще дважды. Перезваниваю.
– Ты охуел? Ты живой вообще?!
– Полина, – начал я.
– Иди на хуй, – и гудки.
Перезвонила сама:
– Ты где, блядь?!
– Полина, отец умер.
Тишина. Затем неуверенно:
– Ты где сейчас?
– Вчера уехал.
– Ты дома?
– У бабушки.
– Почему не?..
– Телефон сел – только зарядник нашел.
Опять тишина. Потом вздох – и:
– Я ночь не спала. Ладно, неважно. Как бабушка?
– Нормально. Прости, я хотел позвонить, но там…
– Ладно, не надо. Ты меня любишь?
В дверях опять возник Фарик. Я испугался, что он все испортит, ответил:
– Да, – и быстро положил трубку.
Но Фарик молчал. Я хотел спросить, зачем он вчера, что это вообще такое, как теперь после этого, – но перехотел. Спросил только:
– Фарик, как там твоя жена в Бишкеке?
– Есть будешь? – ответил Фарик.
Пока он что-то грел, я нашел в рюкзаке паспорт, сел смотреть билеты. «Ласточка» в полпятого раскуплена – кроме мест для инвалидов. «Стрижи» стоят минимум пятерку. Шесть с половиной часов на верхней полке за две двести: оплачивая, подумал, что на две двести в студенческие времена можно было пить неделю.
Фарик поставил передо мной тарелку – и вдруг еле слышно:
– Никому не говори.
Я подумал: как ему, наверное, западло.
– Ты просто напился, Фарик. О чем тут говорить?
Фарик зачем-то решил спорить:
– Я не напился.
– А что тогда?
Фарик поглядел на меня – и передумал:
– Ешь.
Я не доел. Фарик завернул все в пленку, стал искать место в холодильнике. Я заметил в дверце пиво – между маслом и пакетом молока:
– Угости.
– Похмелиться?
– Вот еще: я все, что выпил, сблевал.
– А что тогда?
– А то, что тяжело теперь с тобой на трезвую.
Фарик открыл пиво, ушел в душ. До поезда – два часа. Я посидел еще в кухне, потом ушел в комнату. Сообщение от Полины: держись, люблю и так далее. Пропущенный от мамы.
– Ты когда приедешь?
– Только вечером. Бабушке звонила?
– Звонила. Хотела помочь, но там дура эта объявилась.
– Нина?
– Нина. И Вера тоже там. В общем, не до меня.
И опять:
– Я все думаю: ну какая несуразная жизнь.
Хотел позвонить бабушке – не стал. Написал ей, что буду в полдевятого. Фарик все еще мылся. Делать было нечего. Стал опять разглядывать комнату. Книги: Кортасар, Кундера, Камю, опять Кортасар. Отыскал что-то не на «К»: Газданов – та же песня. Рядом тоненькая книжица: Модиано. Обрадовался, что хоть этот не связан с Парижем, посмотрел на заднюю обложку: француз, Prix Goncourt. Бросил обратно.
Тут же на полу коробка – крышка съехала, видно, что внутри: графинчик для масла без пробки, зажигалка, красный шелковый платок. Чуть в стороне – страница меню на французском, на полях карандашом: «Отбивные Шароле по рецепту лесничего».
Картинки на стенах оказались открытками – каждая с надписью на обороте. Аккуратно снял с булавки одну – самую скучную, с Нотр-Дамом и сакурой: Ma chérie Marcienne, – и еще абзац на французском. Под абзацем сахарное: Je t’aime à la folie, – и подпись: Babou. Фарик за стенкой выключил воду – я быстро вернул открытку на место, снова взял Модиано, сел на табурет. Открыл, схватился за первую строчку: «Я – никто. Просто светлый силуэт, в этот вечер, на террасе кафе».
Фарик вошел – опять в одних трусах. После Babou – а может, после пива – я решил возразить:
– Оденься.
Фарик стал искать что-то в шкафу. Я подумал, что неплохо бы и мне в душ, попросил трусы и носки. Коротких носков у Фарика не было. Хотел постирать свои – нет, нахер: пусть себе торчат из кроссовок – не в Париж еду.
Помылся, нашел у Фарика дезодорант. Выдавил на палец пасту, размазал ее по зубам, набрал в рот воды. Выплюнул. Оделся: джемпер поверх Фариковой футболки дыбился складками. Пока обувался, спросил, как идти до метро. Фарик показывал что-то в кухонном окне:
– Выйдешь из двора – и направо. Увидишь впереди зеленый павильон.
И через секунду:
– Какая-то хуйня.
Я не понял.
– Ты вообще помнишь, что вчера было? – спросил Фарик.
Я кивнул:
– Помню. Ты – ебаный пидор.
– И что теперь?
И вправду, что? – не знаю. В голове почти дистиллированная пустота: немного давит на затылок – и всё. Иногда поднимается со дна какая-нибудь мысль: скажем, вот приеду я к бабушке – а дальше? что говорить, что нужно делать? Или Нина – как вообще оставаться с ней в одной квартире? Остальное – смерть отца, чьи-то там руки на плечах, или, например, отсутствие зарядника, или зубной щетки, или куртки (если вдруг лето передумает) – всё это были вещи одного порядка, некой категории «Б».
Но Фарику этого не объяснишь.
– То же, что и раньше, – сказал я. – Ну захотелось тебе попробовать – с кем не бывает. Попробуй еще раз – с другим.
– А если я тебя люблю? – спросил Фарик.
Блядь, ну как же некстати.
– Фарик, – начал я, – ради бога, не сейчас. Дай похоронить отца – потом поговорим.
Фарик хотел сказать, уже набрал воздуха – остановился. Я подумал, что самое время. Открыл дверь и вышел в тамбур.
– Прочитай, ладно? – сказал Фарик.
– Прочитаю, – ответил я, гадая, что такое должен прочитать.
Фарик посмотрел недоверчиво:
– Погоди.
Ушел, через минуту вернулся с файлом, в файле – десятка два листов:
– Вот. Может, так удобнее.
Я убрал листы в рюкзак:
– Удобнее.
Мы попрощались – опять как-то неправильно: Фарик протянул руку, но вдруг шагнул в тамбур и обнял. Сказал мне в ухо что-то вроде: держись. Я хотел ответить: сам держись, – но не стал.
На улице было тепло. Прошел квартал – снял джемпер. Объяснений Фарика про метро я не понял или не запомнил: шел по гугл-карте. Заметил через дорогу магазин, купил бутылку пива и жвачку. Отправил одну пластинку в рот, почувствовал странный запах от пальцев – как будто крем для рук. Дойдя до метро, додумался: смазка. Стал звонить Фарику, через два гудка положил трубку – зачем спрашивать? Хер с ним – потом, после всего.
В метро все-таки думал о Фарике – о пальцах на щеке, посланиях на открытках, о Кундере и Кортасаре, о невнятном сюжетце в кортасаровских «Выигрышах»: какого-то неприятного, заносчивого мальчишку насилует кочегар. Я зачем-то представил Фарика таким вот кочегаром: опоил, сука, и руки распустил. Хотя нет: если кто и опоил, так это Боря, а не Фарик. Да и нужно ли меня опаивать – сам справляюсь. И вообще, какой из Фарика кочегар? Он и киргиз-то неправильный – все эти рецепты лесничего, книжицы Модиано, листики в файлах. Я вспомнил, как осенью, на первой нашей пьянке впятером, он показывал фотки с женой: это в Бишкеке, это Каракол, это ездили в Бухару. Откуда Париж, откуда ma chе€rie Marcienne? Он, кажется, и в Москве ни разу не был, пока не поступил: даже экзамены сдавал по скайпу. Я подумал про это кажется, попавшее между мыслей: целый год вместе пили, ходили на пары, слушали лекции в Тургеневке, читали друг друга (у Фарика всегда про неназванные города, про время безо всяких примет – про нигде и никогда), а теперь и не скажешь ничего определенного. Кто ты, Фарик? Кажется, никто. Силуэт. Какой-то кочегар. Недо-киргиз.
Уже в поезде вспомнил, что он и не киргиз вовсе: он как-то рассказывал, что родился не в Бишкеке (не помню где – в Ташкенте? в Париже?), что и родители – не киргизы. Я подумал, что лицо у него не киргизское, не азиатское вообще: смуглое, какое-то обветренное, но не азиатское. Вот жена – киргизка, да. А он?
В купе завалились мама с дочкой – две упитанные, обернутые сарафанами туши – и сразу на стол полторашку пепси и пол-осетинского пирога: завоняло рыбой – пиздец. Я забрался на верхнюю полку, открыл пиво, потыкал в телефон – пока он не сел. Успел написать Полине и маме. Бабушке не писал – она и предыдущих сообщений не читала. Ответил на очередную Борину попытку соболезнований. Хотел глянуть Фариков фейсбук, но подумал, что слишком много Фарика, – не стал.
Потом поспал часа два. Проснулся, когда соседки засобирались выходить во Владимире. Слез на нижнюю полку, вспомнил про Фариковы листочки, достал из рюкзака, затем из файла. Прочитал заголовок: «Угловая комната». Потом эпиграф на французском, без сноски, – пропустим. Потом начало: «Маленький кинотеатр на бульваре Сен-Жермен: сколько мы прошли, Марсьенн? – кажется, весь Париж».
Пришло на ум кортасаровское: «Встречу ли я Магу?» – и так далее. Дочитал страницу: вроде бы красиво – липовый цвет, мотыльки, бездомные чайки, – но красиво до утомительного. Вал названий – улицы, мосты, метро – и всего чересчур: воздух плавится, пыль клубится в луче света. Я прочитал еще страницу и еще: кинотеатр, кафе – и все курят, и поцелуй непременно пахнет сигаретой. Пролистнул страницу-другую, заметил что-то про колени, вчитался: «…я потерялся между простыней и твоими коленями, пропал на твоих губах, в прикосновениях нежных рук к моей груди». Отчего-то почувствовал запах смазки, и словно легла на плечо ладонь. Скрутил листы рулоном, убрал в рюкзак, отвернулся в окно: лес, небольшая речушка, снова лес. Фонари, метро, театр, фонари. Подумал о Фарике – не хотел, но подумал: колени у него смешные, сморщенные, как будто маленькие для его ног – откуда я это знаю? Я схватил рюкзак – блядские колени! – вытащил рукопись. Опять про губы и простыни – пролистал вперед – Монпарнас и кафе на Монмартре – в соседнем купе хрустят огурцами, собираются пить за выксунский «Металлург» – о Марсьенн, Марсьенн, Марсьенн! – и вдруг мелькает Бабу́ – пиджак, пощечина – нет, ни хера не понять.
Возвращаюсь к началу, стараюсь не упустить ни слова, точно за каждым что-нибудь ищу: «Маленький кинотеатр на бульваре Сен-Жермен: сколько мы прошли, Марсьенн?» – кое-как страницу, впереди еще восемнадцать. Опять улицы и мотыльки, опять пыль в луче света – и необъяснимая зыбкость, в которой порой мерцает что-то определенное: волосы, закуска, несколько фраз. Я хотел написать Фарику, что почти тону, что красиво, но в такой красоте неизбежно теряешься, что рассказчик – ебаный пидор, и Бабу тоже пидор, что Марсьенн – потаскуха, но это не важно, потому что все это лучше, сильно лучше, чем было, – и еще много чего хотел написать, но не написал: телефон сел. Я отложил рукопись на пятой или шестой странице – все-таки утомительно. В окне тот же лес – теперь за забором из тонких металлических прутьев. Я подумал, что бутылка пива на шесть часов езды – это ничто. И следом, что Фарик вчера трахнул меня, – теперь, кажется, помню. Сначала целовал – кажется, в шею, потом трахнул – или нет? Может быть, не смог – я, кажется, сопротивлялся. Нет, все было так: он что-то делает там – пальцами или не знаю чем, но приятного мало – я говорю, что не надо, чтобы нахуй прекратил. А потом как-то – как? – все повернулось: я – весь в смазке, он – подо мной. Я, кажется, вхожу в него – что с ним? больно? – кажется, больно, кажется, кажется – все только кажется. Я не выдержал, плюнул – плевок, не долетев до леса, не долетев даже до забора, пополз по стеклу, кое-как перетек на резиновую раму. Я поглядел на рукопись – Фарик, Фарик, какая же ты сука! – сунул листы обратно в файл, дошел до сортира – через запахи, через ляжки, вывернутые в проход, через громкое «МЕ-ТАЛ-ЛУРГ! ВЫК-СА!».