Loe raamatut: «Угол покоя»
Пейджу, моему сыну
Литературные открытия
Wallace Stegner
Angle of Repose
Перевод с английского Л. Мотылева
© 1971 by Wallace Stegner. By arrangement with the Proprietor All rights reserved
© Л. Мотылев, перевод на русский язык, 2024
© Л. Мотылев, “От переводчика”, 2024
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2024
© ООО “Издательство Аст”, 2024
Издательство CORPUS ®
Я благодарен Дж. М. и ее сестре за позаимствованные мной материалы об их не столь далеких предках. Хотя я использовал многое из их жизни и характеров, я без колебаний переиначивал и персоны, и события ради литературных нужд. Это роман, в который включены избранные факты из их подлинной жизни.
Это ни в каком смысле не семейная история.
Часть I
Грасс-Вэлли
1
Теперь, думаю, они от меня отстанут. Родман явно приезжал в надежде найти свидетельства моей немощи – хотя как, будь обитатель этого дома немощен, ему удалось бы организовать здесь ремонт, перевезти сюда свою библиотеку и переехать самому, не возбуждая подозрений у своего зоркого потомства? На этот вопрос Родману трудно было бы ответить. Я не без гордости думаю о том, как я все это устроил. И он уехал сегодня восвояси, не разжившись даже подобием того, что он называет фактами.
Так что нынешним вечером я могу тут посиживать, слушая шорох магнитофонной ленты, тихий, словно электрифицированное время, и назвать в микрофон место и дату как бы возврата и как бы начала: Зодиак-коттедж, Грасс-Вэлли, Калифорния, 12 апреля 1970 года.
Вот заметь, мог бы я сказать Родману, который ни в грош не ставит время: я зафиксировал было настоящий момент, и тут же настоящий момент двинулся вперед. То, что я зафиксировал, уже покрыто витками ленты. Я заявляю: я есмь, но не успел договорить, как я уже был. Мы с Гераклитом, провозвестники потока, знаем, что поток состоит из частиц, которые имитируют и повторяют друг друга. И к тому же, нынешний или бывший, я – продукт накопления. Я – всё, чем когда‑либо был, что бы ты и Лия ни думали на этот счет. Я во многом то, чем были мои родители и в особенности их родители: я унаследовал от них телосложение, цвет волос, мозги, кости (с этим, правда, не все ладно), а вдобавок предрассудки, культурные привычки, принципы, предпочтения, моральные запреты и моральные погрешности, которые отстаиваю так, будто это личные свойства, а не семейные.
И даже места, особенно этот дом, где сам воздух насыщен прошлым. Мои предки так же поддерживают меня тут, как поддерживает дом старая глициния, растущая у его угла. Глядя на ее лианы, дважды, а то и трижды обвившие постройку, думаешь – и, может быть, правильно думаешь, – что обрезать их, и дом рухнет.
Родман, как большинство социологов и как большая часть его поколения, родился без чувства истории. Для него это всего-навсего недоразвитая социология. Мир изменился, папа, говорит он мне. Прошлое ни о чем, лежащем у нас впереди, ничему полезному нас не научит. Может, учило когда‑то – или так казалось. Но не теперь.
Возможно, он думает, что мои мозговые сосуды так же обызвествились, как шейный отдел моего позвоночника. Возможно, они с Лией обсуждают меня, лежа в постели. Из ума выжил – отправиться туда одному… Как мы можем, разве только… беспомощен… скатится с крыльца в своем кресле, и кто его выручит? Подожжет себя, когда сигару будет закуривать, и кто потушит?.. Чертов старый упрямый осел, индивидуалист… хуже ребенка. На тех, кто должен о нем заботиться, ему начхать… Дом его детства, видите ли. Бумаги, видите ли, он всегда хотел ими заняться… Весь, говорит, архив его бабушки, книги, воспоминания, рисунки, оттиски, сотни писем, которые дочка Огасты Хадсон прислала, когда Огаста умерла… Множество памяток, говорит, от его дедушки, кое‑что от его отца, кое‑что его собственное… Семейная хроника за сто лет. Ну ладно, пусть. Так отдать бы это добро в Историческое общество и получить солидный налоговый вычет. И он мог бы там с этим работать, что мешает? Зачем держать все это в старом просевшем доме на двенадцати акрах? И себя туда же засунуть. Эту землю неплохо можно было бы продать, если бы он согласился. Нет, понадобилось ехать туда и зарастать паутиной, как будто он персонаж какого‑нибудь Фолкнера, туда, где некому за ним присмотреть.
По-своему они хотят мне добра. Я их не виню, я только сопротивляюсь. Родман должен будет сообщить Лии, что я приспособил дом к своим нуждам и хорошо со всем справляюсь. Эд по моему поручению закрыл все наверху, кроме моей спальни, ванной и этого кабинета. Внизу мы пользуемся только кухней, библиотекой и верандой. Всюду прибрано, опрятно, полный порядок. Никаких ему фактов.
Предстоят, думаю, регулярные инспекции, участливые визиты, они будут ждать, пока я смертельно устану от своего индивидуализма. Ждать и приглядываться, искать признаки старческого слабоумия и усиливающихся болей – не исключаю даже, что искать с надеждой. В ожидании будут переступать мягко, говорить негромко, будут ласково потряхивать мешком с овсом, шептать и придвигаться все ближе, пока рука не сможет накинуть веревку на негнущуюся старческую выю и меня не поведут на этой веревке в Менло-Парк, на пастбище стариков, где такой хороший уход и где столько всего, чем можно заняться и чему можно порадоваться. А если упрусь, то решение в конце концов и за меня можно будет принять; допускаю, что его примет компьютер. С компьютером разве спорят? Родман набьет все свои факты на перфокарты, скормит их вычислительной машине, и она сообщит нам, что время пришло.
Как им втолковать, что я не просто убиваю время, дожидаясь конца своей медленной петрификации? Я жив и не инертен. Голова еще работает. Мне многое неясно, в том числе во мне самом, и я хочу посидеть и поразмыслить. Лучшей возможности и вообразить нельзя. Какая разница, что я не в состоянии повернуть голову? Я могу глядеть куда хочу, поворачивая свое инвалидное кресло, а глядеть я хочу назад. Что бы ни говорил Родман, это единственное поучительное направление взгляда.
После ампутации, все то долгое время, что я лежал и жалел самого себя, я все сильнее ощущал себя подобием птицы предгорий. Мне хотелось лететь вдоль Сьерра-Невады задом наперед и просто смотреть. Если нет больше смысла делать вид, что мне интересно, куда я направляюсь, можно обратить взор туда, где я был. И я не про Эллен сейчас. Настолько личного, честно скажу, здесь нет. Тот Лайман Уорд, что женился на Эллен Хэммонд, родил в этом браке Родмана Уорда, преподавал историю, написал кое‑какие книги и научные труды о западном фронтире, претерпел кое‑какие личные катастрофы, не исключено, что заслуженные, выжил в них с грехом пополам и теперь сидит и говорит сам с собой в микрофон, – он не настолько важен теперь уже. Мне хочется поместить его в систему отсчета и сравнения. Роясь в бумагах, оставшихся от моего деда и особенно от бабки, я заглядываю в жизни, близкие к моей, в жизни, связанные с моей узами, которые я вижу, но не до конца понимаю. Мне хочется побыть какое‑то время в их шкуре – главное, не в своей. По правде говоря, опуская взгляд на коленный изгиб своей левой ноги и на обрубок правой, я сознаю, что не назад хочу двигаться, а вниз. Я хочу вновь коснуться земли, от которой увечье меня отделило.
В уме я пишу письма в газеты. Уважаемая редакция, я современный человек и притом одноногий, и хочу сказать, что это почти одно и то же. Произошло отсечение, с прошлым покончено, семья разрушена, настоящее дрейфует в инвалидном кресле. Женщина, на которой я был женат, на двадцать шестом году брака выкрасилась в цвета шестидесятых. Моего сына, хотя отношения у нас теплые, мне так же трудно считать своим подлинным сыном, как если бы он дышал жабрами. Между поколениями не трещина, а пропасть. Кардинально изменились сами основы – и количественно, и качественно. То, что мы имеем сейчас, в 1970 году, уже нельзя назвать продолжением мира, где существовали мой дед и бабка; нынешний американский Запад имеет такое же отношение к Западу, в сотворении которого они участвовали, как море, поглотившее вулкан Санторин, к былому каменистому острову, поросшему оливами. Моя жена, прожив со мной четверть века, сделалась женщиной, которую я никогда не знал, мой сын исходит из своих собственных постулатов.
Моим деду и бабке пришлось, пока они жили, покинуть один мир и войти в другой, а то и в несколько других поочередно; они творили новое из старого на манер кораллов, наращивающих свой риф. Я на их стороне. Я, как они, верую во Время, в жизнь хронологическую, а не экзистенциальную. Мы живем во времени и сквозь время, мы строим наши хижины из его руин – так, по крайней мере, было, – и мы не можем себе позволить всех этих ликвидаций.
И так далее. Письма сходят на нет, как сходит на нет разговор. Если бы я принялся втолковывать это Родману – мол, мои дед и бабка жили, как по мне, органической жизнью, а мы, получается, гидропонной, что ли, – он саркастически поинтересовался бы, что я имею в виду. Надо, папа, четко определить термины. Как измерить органический остаток человека или поколения? Это всё голые метафоры. То, чего нельзя измерить, не существует.
Родман – великий измеритель. Да, перемены его интересуют, но только как процесс; и его интересуют ценности, но только как фактический материал. Люди X верят в одно, люди Y в другое, а десять лет назад люди Y верили в то, во что сейчас люди X, и наоборот. Высчитываем скорость изменения. Дальше, чем на десять лет, он в прошлое не углубляется.
Как и другие радикалы из Беркли1, он убежден, что постиндустриальный постхристианский мир исчерпал себя, износился, ничего доброкачественного не унаследовал, что он не способен создать путем эволюции общественные и политические институты, формы межличностных отношений, правила поведения, моральные принципы и этические системы (если они вообще нужны), достойные будущего. Общество сковано параличом, и ему необходим освобождающий толчок. Он, Родман Уорд, культурный герой, рожденный, как Афина, в доспехах и всеоружии из этой умученной историей головы, будет счастлив предоставить рабочую программу, а может быть, и манифесты, и ультиматумы, которые спасут нас и принесут подлинно свободную жизнь. И в семейных делах то же самое. Семья и брак в привычном нам виде уходят в прошлое. Родман – адепт Маргарет Мид2 через посредство Пола Гудмана3. Он сидит с участниками сидячих протестов, он готов реформировать нас хоть силком, он изжарит яичницу, и плевать на разбитые яйца. Как командующий во Вьетнаме, он с сожалением в сердце разрушит нашу деревню, чтобы спасти ее.
По правде говоря, мой сын, несмотря на свое природное добродушие, ум, образованность и бульдозерную энергию, неотесан, как деревенщина. Даже в дверь звонит безапелляционно. У кого‑нибудь другого палец осведомится, есть ли кто дома, и подождет результата. Его же палец нет, он жмет на звонок, через десять секунд жмет снова, а еще через секунду вдавливает кнопку и продолжает на нее давить. Так он позвал меня к двери сегодня около полудня.
Я отреагировал медленно, потому что угадал, кто это: палец его выдал. Я ждал его появления, ждал и боялся. Кроме того, я сидел и мирно работал, досадно было прекращать.
Я люблю этот старый бабушкин кабинет. По утрам его наполняет солнце, и бытовые приспособления и украшения, которые в Америке так быстро устаревают, тут приобрели и сохранили уютную, неизменную поношенность, и ее не слишком нарушили магнитофон, настольная лампа дневного света и прочее, что мне пришлось добавить. Вкатив свое кресло в вырез длинного письменного стола, я сижу за ним, с трех сторон окруженный книгами и бумагами. У моего локтя стопка желтых блокнотов, стакан с карандашами и ручками и микрофон, на стене передо мной то, что висело на ней у бабушки все мое детство: широкий кожаный ремень, кавалерийский револьвер времен Гражданской войны с деревянной рукояткой, длинный охотничий нож и мексиканские шпоры с четырехдюймовыми репейкáми. Я обнаружил все это в ящике и тут же вернул на старое место.
Господь знает, почему она повесила эти предметы так, чтобы видеть их всякий раз, как поднимет голову от стола. Безусловно, они не в ее стиле. Ее стиль – дрожащие тени на этой стене от кистей глицинии под утренним солнцем. Она повесила их как напоминание о своей первой встрече с Западом? О доме под вечнозелеными дубами в Нью-Альмадене, куда она приехала молодой женой в 1876 году? Из ее писем я знаю, что у дедушки, когда он ее туда привез, они висели в проеме между столовой и жилой комнатой, и она оставила их там, почувствовав, что они кое‑что для него значат. Револьвер его брат отнял у пленного конфедерата, нож носил он сам все свои ранние годы в Калифорнии, шпоры дал ему мексиканец, погонщик мулов на серебряном руднике Комсток-Лоуд. Но зачем она вывесила его грубые, чисто мужские трофеи тут, в Грасc-Вэлли, спустя полжизни после Нью-Альмадена? Как напоминание себе о чем‑то, что с ней произошло? Похоже, что так.
Как бы то ни было, я сидел тут незадолго до полудня, не испытывая ни душевных, ни, насколько возможно, телесных тягот. Утро приносит свои блага: подъем и завтрак – полезная разминка, с этим я справляюсь без Ады, воздействие кофе и первой за день таблетки аспирина, солнечные лучи, греющие шею и левый бок.
И тут этот палец на кнопке звонка.
Я оттолкнулся от стола, отчалил от залитых солнцем бумаг и повернул свое кресло. Два года практики – и все равно я не вполне привык к двойственному ощущению, которым сопровождается перемещение в инвалидном кресле. Сверху я незыблем как монумент; внизу – гладкая текучесть. Я передвигаюсь, как пианино на тележке. Кресло у меня электрическое, питание от батареи, физического усилия поэтому нет, и, поскольку голову я не могу ни поднять, ни опустить, ни повернуть влево или вправо, предметы сами поворачиваются вокруг меня, скользят через поле зрения от окраины к центру и дальше, к противоположной окраине. Стены медленно вращаются – вот передо мной створчатые окна, вот диванчик под окном, вот кисти глицинии снаружи; затем другая стена с фотографиями бабушки и дедушки, их троих детей, с портретом младшей, Агнес, – на этом рисунке с размывкой ей три года, ребенок – сплошные глаза; вращение продолжается, вот письма в рамочках от Уиттьера4, Лонгфелло, Марка Твена, Киплинга, Хауэллса5, президента Гровера Кливленда (в рамочки их я поместил, а не она); наконец поворот замедляется, и я смотрю на дверь с полосой солнечного света вдоль потертых коричневых досок. Когда вкатываюсь в верхний коридор, мой гость, нажимая на кнопку одной рукой, уже стучит в дверь другой.
Хотя за десять дней, прожитых здесь, я немного наловчился, мне не сразу удалось занять нужное положение над скобой лифта, фиксирующей мое кресло, и меня подмывало заорать на Родмана: перестань бога ради, отпусти кнопку, сейчас открою. Он подействовал мне на нервы. Я испугался, что сделаю что‑нибудь не так и внизу окажется мешанина искореженного металла и сломанных костей.
Зафиксировавшись, я щелкнул переключателем на стенке, и диковинное падающее скольжение лифта овладело мной, лишило веса, опрокинуло через край; как всегда, панически засосало под ложечкой. Я погрузился, как ныряльщик, пол сомкнулся над моей головой. Стена первого этажа, к которой мое лицо было жестко обращено, неспешно разматывалась сверху донизу, являя взору на полпути репродукцию прерафаэлитской картины: мальчики зачарованно слушают морского волка6. Моя бабушка могла написать эту картину сама, настолько она в ее духе: порыв, рождающийся из повседневного реализма. Я поравнялся с репродукцией, и это значило, что мое кресло стало видно от входной двери, поэтому звон и стук прекратились.
Кресло достигло дна, над которым, как на глубине в шестьдесят футов, царит зеленый мутный полумрак: старая глициния давно задалась целью лишить света все нижние окна. Я поддел скобу концом костыля и ощупью вернул костыль в держатель на боку кресла – очень аккуратно, поскольку знал, что Родман смотрит на меня, и хотел внушить ему, что все у меня тут надежно, я справляюсь, несчастный случай исключается. Прикосновение к кнопке мотора, ладонь на руле, и я снова начал вращаться. Стена поплыла, и вот наконец я вижу в рамке, за маленьким дверным стеклом, лицо Родмана – так в иллюминатор водолазного шлема может уставиться рыба. У этой бородатой рыбы кривая улыбка, искаженная фацетированным стеклом, и она энергично машет плавником.
Вот какие результаты, в основном отрицательные с его точки зрения, принес визит Родмана:
(1) Он не убедил меня (и, отдам ему должное, не очень‑то убеждал) вернуться и поселиться у них или же начать договариваться о переезде в интернат в Менло-Парке.
(2) Он не убедил меня перестать разъезжать в одиночку в инвалидном кресле. Разумеется, я стукнулся культей, показывая ему, насколько я мобилен и как умно переделал все лестницы в пандусы. Понял ли он по моему лицу, как мне больно, когда я сидел перед ним и улыбался, улыбался, желая схватиться обеими руками за этот несчастный дергающийся костно-мясной обрубок, и раскачиваться взад-вперед, и скрежетать зубами, и выть? Если даже и понял, что с того? Когда я езжу в этом кресле не напоказ, когда не демонстрирую сомневающимся свое умение, я способен в нем добраться почти во все места, в какие он может дойти ногами, и не с бóльшим риском.
(3) Я не намерен устанавливать на своем кресле переговорное устройство, чтобы, если попаду в беду, вызвать полицейский патруль. Родман все это продумал и настаивал. Но чрезвычайная ситуация у меня бывает лишь вот какая: если я далеко от уборной и боль мешает мне подняться с кресла и сделать свои дела стоя, то из мочеприемника, который называют “другом полицейского”, может вылиться немного содержимого. Мы с ребятами из патруля могли бы приятно провести время, обмениваясь байками о конфузах, которые в их случае происходили во время долгих дежурств, но вряд ли хоть один полицейский всерьез назовет такую ситуацию чрезвычайной.
(4) Меня не беспокоит опасность “стать таким же, как мой папа”. Они явно боятся, что это семейное, и в других обстоятельствах опасение Родмана меня бы обрадовало как дань уважения к истории с его стороны. Да, у моего отца была странная и несчастливая жизнь, да, он жил здесь и жил после того, как рудник закрылся, и в конце концов его рассудок до того помутился, что Аде и Эду Хоксам пришлось смотреть за ним как за капризным и безответственным ребенком. Родман чуть ли не спрашивает: “Что если я приеду к тебе и окажется, что ты разговариваешь сам с собой, как мой дедушка?” Я мог бы ответить, что уже все время разговариваю сам с собой через этот микрофон и мое собственное общество мне, в общем, нравится. Он, как и я, прекрасно понимает, что, когда я совсем сойду с катушек, он сможет законным образом меня отсюда забрать, как мне пришлось забрать моего отца.
(5) Я не намерен просить Эда и Аду поселиться тут на первом этаже. Они всю жизнь прожили в домике ниже по склону, и они достаточно близко, ближе мне не надо.
(6) Я не намерен прекращать заниматься бабушкиными бумагами и не намерен писать книгу “о ком‑нибудь интересном”. Родман делает вид, будто опасается, что из ложной чувствительности я пущу на ветер свои, как он льстиво выражается, недюжинные дарования (он невысоко ставит историю, но был трогательно горд за меня, когда я получил премию Банкрофта7) ради малоинтересной персоны. Его понятия о том, какие персоны заслуживают внимания, ошеломляюще вульгарны. Лишенный чувства истории, он полагает, что интерес историка должен вызывать “колорит”. Как насчет какой‑нибудь колоритной личности с Северных рудников, о которых я уже так много знаю? Взять, к примеру, Лолу Монтес, эту бешеную девчонку из ирландских торфяников, которая побывала любовницей у половины европейских знаменитостей, включая Ференца Листа и Дюма, то ли отца, то ли сына, то ли обоих, а затем сошлась с королем Людвигом I Баварским, сделавшим ее графиней фон Ландсфельд. А оттуда в 1856 году в Сан-Франциско, где развлекала золотодобытчиков и авантюристов “танцем паука” (Хо, Лола, хо!), а оттуда в Грасс-Вэлли, где два года жила с ручным медведем, который вряд ли сильно выигрывал в сравнении с Людвигом.
В таком свете видит историю Родман. Всякий третьеразрядный исследователь прошлого у нас на Западе промывал в поисках золота жалкий Лолин песок. А мои дедушка и бабушка – жила глубокого залегания, до нее никто еще не докапывался. Они были – люди.
Я убежден, что Родман ровно ничего не знает про моего дедушку – ни про его талант изобретателя, ни про его великое умение рождать большие идеи за двадцать лет до того, как приходит их время, ни про его борьбу, ни про его попытки сотворить нечто масштабное и по‑человечески продуктивное и стать одним из строителей нашего Запада. Я знаю, хотя подробности мне пока неизвестны, что его согласие на руководящую должность на руднике “Зодиак” было своего рода капитуляцией. Родману, вероятно, кажется, что такой должности дедушка добивался всю жизнь и добился наконец. Он, вероятно, считает его этаким Джорджем Херстом8 меньшего калибра, не настолько нечестным и не настолько удачливым, чтобы представлять интерес.
Занятно, однако, что, явно в попытке понять мое нынешнее помрачение, Родман потратил время на чтение некоторых бабушкиных прозаических вещей и бросил взгляд на некоторые ее рисунки в иллюстрированных журналах. Что характерно, он ничего ни в том, ни в другом не увидел. Повсюду, говорит он, благочестивая отстраненность, все прикрыто викторианскими салфеточками. Он привел мне ее собственное замечание, что она писала из‑под защиты, с женской точки зрения, как довод в пользу того, что, идя по жизни, она шла от неопытности к неопытности.
То же самое с ее графикой. Если, как я пытался его убедить, ссылаясь на историков американского искусства, она была самой известной женщиной-иллюстратором своего времени и единственной женщиной, сделавшей нечто значимое по части зарисовывания Запада в тот ранний период, то почему никто не коллекционирует ее работы? И – женщиной-иллюстратором, повторил он с добродушной пренебрежительностью. При этом его имя постоянно мелькает в газетах среди имен защитников ущемленных меньшинств, и не далее как на прошлой неделе “Кроникл” поместила его фото в цепочке пикетчиков из Движения за освобождение женщин.
Что ж, бабушка, дай‑ка я отодвинусь от этого стола, повернусь и взгляну на тебя в твоей ореховой рамке по соседству с письмами тех, кто обращался к тебе как к уважаемой современнице. Заслуживаешь ли ты моего интереса при том, что ты из прошлого века, что ты белая, что ты женщина и моя бабушка? Неужели все твои дарования, и все дедушкины таланты, и все усилия долгой многотрудной жизни пошли только на то, чтобы произвести на свет Родмана и меня, социолога и калеку? Неужели нет ни в жизни твоей, ни в твоем искусстве ничего поучительного ни для современного человека, ни для одноногого инвалида?
Высоконравственная леди из квакерской семьи, жена не очень удачливого инженера, которого ты поддерживала все долгие годы надежд, не хотевших сбываться, ты жила как бы в изгнании и описывала свое изгнание, изображала его – Нью-Альмаден, Санта-Круз, Ледвилл, Мичоакан, долину реки Снейк, глубокие кварцевые рудники прямо под этим домом – и все это время в культурном отношении оставалась снобкой. Даже когда ты жила в полевом лагере в каньоне, у твоих детей была гувернантка, ни больше ни меньше, одна-единственная, несомненно, на всю территорию Айдахо. Твоя мечта о будущем детей была мечтой о том, чтобы вырастить их культурными по стандартам восточных штатов.
Но помнишь, какие письма ты получала из разных мест от горняков, геологов, топографов, которые в номере “Сенчури” или “Атлантика”, попавшемся им на глаза, увидели свою жизнь и спрашивали тебя, как могла такая утонченная, по всему видно, дама так много узнать о горизонтальных выработках, уступных забоях, приемных площадках, насосах, рудах, пробах содержания, горном законодательстве, захватчиках участков, маркшейдерских замерах и тому подобном? Помнишь одного, который поинтересовался, где ты научилась столь непринужденно пользоваться такими специальными терминами, как “угол покоя”?
Полагаю, ты ответила: “Мой муж инженер”. Но ты была достаточно чутка к образным возможностям языка, чтобы увидеть в этой паре слов описание не только покоя сыпучих материалов, но и человеческого покоя. Как ты выразилась, это слишком удачное речение, чтобы применять его к одной лишь щебенке; ты пыталась применить его к своей собственной бродячей и неустроенной жизни. Это угол, которого я хочу для себя, и я имею в виду не тот жесткий угол, под которым сижу в этом кресле. Я задаюсь вопросом, достигла ли его ты. Одно время в Айдахо все у тебя было плохо: карьера мужа, брак, твоя вера в себя – все посыпалось разом. Обрела ли ты после этого свои мирные тридцать градусов, жила ли спокойно и счастливо впоследствии? Когда ты умерла в девяносто один год, “Нью-Йорк таймс” в некрологе написала о тебе как о женщине из западных штатов, как о западной писательнице и художнице. Согласилась ли бы ты с этим определением? Или так и жила до конца с чувством, в котором призналась Огасте Хадсон из нижней точки своих невзгод в каньоне Бойсе, – что никакому экспатрианту из романов Генри Джеймса даже не снилось такое изгнание, как у тебя? Я жил в этом доме с тобой все свое детство и много раз потом проводил у тебя лето. Была ли та мирная тишина, что всегда в тебе чувствовалась, подлинным покоем? Хотелось бы так думать. Это один из вопросов, на которые я ищу ответа в лежащих передо мной бумагах.
Если Генри Адамс9, которого ты немного знала лично, сумел разработать теорию истории, применив к человеческим делам Второй закон термодинамики, то мне, может быть, удастся развить свою теорию, основанную на угле покоя. И есть еще одно физическое явление, которое будоражит меня, – эффект Доплера. Звук, исходящий от того, что движется к тебе – от поезда, к примеру, или от будущего, – имеет более высокую частоту, чем звук от того же самого, когда оно удаляется. Если у тебя идеальный слух и ты соображаешь в математике, то сможешь высчитать скорость объекта исходя из разницы между звуками при его приближении и удалении. У меня нет ни идеального слуха, ни математического соображения, да и кому охота вычислять быстроту движения истории? Подобно всем падающим телам, она беспрерывно ускоряется. Но мне бы хотелось услышать твою жизнь так, как ты ее слышала, идущей к тебе, а не так, как воспринимаю ее я, не приглушенный этот звук услышать от несбывшихся надежд, от притупившихся желаний, от чаяний, отложенных в долгий ящик или вовсе оставленных, от нереализованных шансов, от признанных поражений, от перенесенных горестей. В отличие от Родмана, я не считаю твою жизнь неинтересной. Мне хочется услышать ее так, как она звучала, когда шла. Не имея собственного будущего, почему бы не обратиться к твоему?
Добрую часть жизни ты с тоской смотрела вспять, и это рождало доплеровский эффект иного рода. Даже когда твое внимание было обращено на сегодняшние и завтрашние необходимые дела, ты слышала замирающий звук того, с чем рассталась. Оно приходило к тебе из вторых рук – сквозь письма Огасты Хадсон. Ты жила через нее опосредованно: ужинала с литературными мэтрами, гостила у Ла Фаржа10 в Ньюпорте, обедала в Белом доме, путешествовала по Италии, посещала Святую Землю. Повседневная яркость светских обязанностей Огасты роняла на твою изнурительную бедность свои лучи сверху и сбоку – примерно так, как ты любила подсвечивать происходящее на твоих рисунках. Вот письмо, которое я только что читал, – ты написала его Огасте, когда она переезжала в свой особняк на Статен-Айленде11, спроектированный Стэнфордом Уайтом12: “Прежде чем зажжешь огонь в своем новом камине, позови детей, поставь их в нем, скажи им, чтобы подняли головы и посмотрели вверх, и напиши их при таком освещении, а потом пришли мне”.
И где, спрашивается, жила бабушка, когда у нее возникла эта сентиментальная прихоть? В домике-землянке в каньоне Бойсе.
Не выйди она за того, за кого вышла, она занимала бы почетное место в кругу, который брак заставил ее покинуть. Ее любовь к моему дедушке я отнюдь не считаю фикцией, но она всегда, мне кажется, любила его как бы нехотя. Она, должно быть, подсознательно соглашалась с ним в том, что она выше и утонченнее него. Не знаю, настал ли такой момент, когда она вполне поняла и оценила его. Не знаю, пришло ли время, когда она изжила в себе Восток и весь этот пиетет в духе Эдит Уортон13 так же безвозвратно, как девические клетки были заменены в ее теле новыми.
Не то чтобы она фетишизировала свои дарования или считала себя выше кого бы то ни было. Она энергично во все пускалась, она никогда не боялась работы. Джон Гринлиф Уиттьер говорил, что не знал другой такой девушки, какая могла серьезно обсуждать последний номер “Норт американ ревью”, оттирая мамин пол. Когда надо, она выдерживала изрядные физические тяготы и даже находила в этом удовольствие. В Ледвилле она обитала в однокомнатной хижине, и в этой единственной комнате она председательствовала в беседах, которые, настаивала она (а уж ей ли не знать), не уступали беседам в лучших салонах Америки. Всю жизнь она любила разговор, обсуждение, людское общество. Когда я жил тут в детстве, нас то и дело посещали такие личности, как президент Йельского колледжа или американский посол в Японии. Они сидели на веранде и беседовали с бабушкой, а дедушка слушал издалека, тихо работая в цветнике среди своих роз.
Но это было после того, как она обрела – так, по крайней мере, кажется – свой угол покоя. Я помню ее как Сюзан Берлинг-Уорд, старую леди. Трудней представить ее девушкой по имени Сюзан Берлинг, у которой еще не случился в жизни Запад, принесший ей столько всего.
После того как Ада оставила меня ужинать и пошла домой готовить ужин Эду, я просматриваю бумаги, относящиеся к ранним бабушкиным годам. В их числе заметка, которую Огаста написала в начале 1900‑х для журнала под названием “Книголюб”. С нее бы и начать, почему нет?
Ботаники говорят нам, что цветок развивается из листа, – но они не могут сказать, почему один определенный бутон берет от того же самого воздуха и солнечного света больше, чем другие, почему у него лучший состав, более глубокий цвет, почему он не вянет дольше и останавливает всякого прохожего, который, поглядев, идет затем своей дорогой в более счастливом настроении. Почему одна девушка, расцветая на крепком стебле фермеров и коммерсантов, становится рассказчицей, владеющей карандашом и словами?
По отцовской линии Сюзан Берлинг происходит из фермерской семьи, которая поколение за поколением обитала в Милтоне, деревушке на Гудзоне; с материнской стороны она из Мэннингов, коммерсантов; но с обеих сторон это члены Общества Друзей14.
Младшую из детей и любимицу семьи, ее всегда окружала атмосфера любви и заботы, ей незнакомы были резкие слова и суровые взгляды; определенную независимость и привычку к самодисциплине она обрела позднее, когда ее отправили в Нью-Йорк обучаться искусству. Она была еще очень юной, только окончила старшую школу в Покипси, где проявила способности к математике. С раннего детства она пыталась рисовать, и в маленьких композициях, которые она создала на двенадцатом году жизни, вполне чувствуется умение размещать элементы и дар рассказчицы.
Женская школа искусств и ремесел в Институте Купера была в то время единственным местом, где девушка могла получить что‑то похожее на художественное образование. Учебные заведения, входящие в Академию искусств и ремесел, были недоступны из‑за всевозможных ограничений, Лига студентов-художников еще не существовала. Там‑то я впервые ее и увидела – очень юную по фигуре, изящную, но полную энергии. Она хорошо ездила верхом, что сослужило ей отличную службу в Мексике и на Западе, где тебя не будут по‑настоящему уважать, если ты не умеешь управиться с лошадью. Вставая на коньки, она летала на своих маленьких ножках ласточкой, и так же грациозно и легко она танцевала. На льду и в танцах она превосходила нас всех.
Ну и хватит. Коньки, танцы. Утомляют мысли обо всем этом юном полнокровии, и мне безотчетно делается грустно, когда я смотрю на ее портрет на стене, на старую женщину, которая променяла жизнерадостность на смирение. Все тот же, однако, чистый профиль, все та же маленькая аккуратная, словно резная головка, что и на самых ранних ее изображениях, матово освещенная – я уверен, она сама потребовала этого от художницы – сверху и сбоку. Хотя глаза опущены, что‑то в тебе, бабушка, есть неподатливое – но я слишком устал и измучен болью, чтобы разбираться с этим сейчас. Слишком долго просидел за этим столом, да и визит Родмана не пошел на пользу. Ада, поторопись, я жду. Все у меня ноет – шея, плечи, спина, запястья, культя. Хочу услышать твой ключ в двери, хочу, чтобы звякнула посуда от моего ужина, которую ты составляешь в раковину, хочу, чтобы раздались твои грузные шаги на лестнице.