Loe raamatut: «Тьма в конце туннеля»
© Эксмо, 2020
Тьма в конце туннеля
Повесть
Пролог
Я похоронил мать. Вслед за ней ушел отчим, вдруг перед этим как-то странно, жалко и неприятно взбодрившийся для будущего. Прошло несколько лет, и мне захотелось воскресить образ матери через немногие сохранившиеся в доме материальные знаки ее существования. Все жалкие ее туалеты были розданы подругам, вещи поценнее реализовал отчим, собравшийся начать новую жизнь, оставалась круглая кожаная коробка из-под шляпы, набитая всякой дребеденью: обрывки вышивок, бисерная сумочка, лакированный кожаный кошелек для иголок, два-три колечка, Георгии – один на ленточке, связка писем, несколько фотографий, почему-то мама не отдала их мне для альбома – то ли не нравилась себе на них, то ли с ними связаны какие-то неприятные воспоминания. Я так и не удосужился узнать причину. Никогда не любил расспрашивать близких людей, довольствуясь тем, что они сообщали мне сами.
Было там еще немало всякой всячины: сломанное страусовое перо, некогда украшавшее мою мушкетерскую шляпу, черепаховый гребень, крошечный перламутровый театральный бинокль, не раскрывающийся веер и моя полосатая младенческая распашонка на пуговицах, невесть зачем притащившаяся за мной в старость. Мать относилась к этому хранилищу без всяких сантиментов: стоит коробка на шкафу, никому не мешает, ну и пусть стоит. Она рылась в ней очень редко, чтобы достать что-то нужное: маскарадный бинокль, бисерную сумочку для съемок ее приятельнице – маленькой киноактрисе, какую-нибудь особую иголку для шитья…
Я снял пыльно-муаровую коробку со шкафа, протер тряпкой и открыл. Все предметы оказались на месте, кроме колечек, – возможно, они были брошены в тигель новой жизни отчима. Вид бисерной сумочки, как всегда, доставил удовольствие, она была полосатая, каждая полоска своего цвета: красная, синяя, лиловая, белая, черная – и приятно мялась в ладони. Я подержал в руках все предметы, но чувствительные кончики пальцев не отзывались на их субстанцию: ни гладкому перламутру бинокля, ни сухой ости страусового пера, ни лакированной коже кошелька для иголок. И глаз оставался равнодушен, как и рука. Меня не тронули молодые мамины фотографии. Теперь я понял, почему она их не любила: при сходстве черт в них не было маминой сути. Странно, что я не замечал этого раньше. Два Георгия лишились даже того тусклого блеска, который они еще сохраняли, когда я последний раз заглядывал в коробку. Матовые, позеленевшие, утратившие почетный вес награды, они выглядели латунными подделками, как самонаграды сегодняшнего чучельного казачества. Все названные вещи и не названные не имели никакого отношения к матери и моей тоске по ней. Воскресить образ матери через материальные знаки ее существования, как я выразился с непонятным велеречием, мне не удалось. Мамы в коробке не оказалось.
Письма были перевязаны черной шелковой ленточкой. Я разорвал ее, распрямил верхний конверт. «Ее благородию Ксении Николаевне Красовской» – значилось на конверте. Да, моя мать была «благородием» и осталась им в гуще советского хамства. Ну, что пишут «ее благородию»? По естественному психологическому ходу я вынул письмо из единственного конверта без адреса. Так же в магазине люди берут тот галстук, который имеется в одном экземпляре, и только эти галстуки составляют: массовую продукцию.
Безадресное письмо сперва расстреляло меня, уложив намертво, затем вернуло совсем в иную жизнь. Коробка не была мусорным ящиком. Она хранила суть.
«Милая Ксёнушка, – писал неведомый автор мелким, убористым почерком, словно экономил бумагу, – это письмо передаст тебе человек вполне надежный, но в качестве почтальона ты его не используй. И вообще не пиши мне до тех пор, пока я не дам тебе знать. Но знака может и не быть. Я зашел слишком далеко, чтобы повернуть назад. Прости меня. Мы ведь знали, что нам нельзя иметь ребенка. Но что поделать, если будущий гражданин так упорно хотел появиться на свет. Слушай меня внимательно. У него должен быть отец. Ты понимаешь, что я имею в виду? Время наступает серьезное, и надо забыть сантименты. Мне не выкрутиться, даже если я сейчас уцелею. Они не угомонятся, пока не перебьют всех. Тебе нужна защита. Одна ты не справишься, хотя ты сильная. С таким грузом, как я, не выплывешь. Меня надо вычеркнуть – раз и навсегда. Жизнь непредсказуема, вдруг кончится наваждение и бесы вернутся в преисподнюю. Ты веришь в это? Я – нет. Лучше и надежнее всего был бы Володя, он в чести у властей, но ведь Л. никогда этого не допустит. Да и вообще «не верь любви поэта, дева». Сеня тоже поэт, но не до такой степени, человек он хороший, но, к сожалению, бывший домовладелец, и это ему припомнят.
Остается Мара. Вы любили друг друга, думаю, он до сих пор любит тебя, что, конечно, не мешает его летучим романам. Я не верю в его отцовские качества, да ведь они и не требуются. Зато за ним прекрасная семья, могучий отец, чудесная мать, очаровательный брат. Это бастион – тебе не дадут пропасть. Я не берусь советовать, как все это устроить, в житейских делах ты умнее меня. Прости и прощай. К.».
Сейчас я не могу передать, что я чувствовал, читая это письмо. Но я и тогда не мог бы этого сделать, слишком много всего навалилось. Помню с абсолютной достоверностью ощущение грубой усталости и хамскую фразу, которую я произнес вслух:
– Надо было гондон надеть.
Так я приветствовал возвращение моего отца.
И не то чтобы мне не понравился этот загробный голос. Скорее понравился. Он был мягок, серьезен, решителен, без всякого балласта раскаяния, сожаления, чувства вины и прочих интеллигентских слюней. Все по правде жизни, которая не бывает безукоризненной и предусмотрительной в каждом движении. Это было в духе и характере моей матери: когда судьба подносила ей очередную пакость, она не расплескивала эмоций, а сразу начинала действовать. И еще я подумал, что у них все равно ничего бы не вышло, люди должны отличаться друг от друга, чтобы выдержать долгую совместную жизнь. Чуть бы суше, насмешливей, и во мне это письмо прозвучало бы голосом матери.
Своей грубой фразой я ответил свинцовой усталости, вдруг навалившейся на меня. Как будто вся прожитая жизнь медленно прокатилась по мне своим тяжелым колесом.
1
Вначале я, как Маугли, не знал, кто я, уверенный, что ничем не отличаюсь от остальной волчьей стаи. Но Маугли было легче обнаружить свою несхожесть с окружающим его одушевленным миром (звери Киплинга одушевлены), он был один такой – голый, бесшерстый, бесклыкий и бескогтистый, умеющий не только стоять, но и бегать на двух ногах. А вокруг все живые существа были на меня похожи – домашние животные не в счет, – и я долго не догадывался, что общность двуногих обманчива, что в людской несмети немало таких, что помечены незримым знаком неполноценности.
Затрудняюсь сказать, когда я обнаружил, что большинство мужчин и часть женщин, приходящих к нам в дом, принадлежат к этому племени изгоев, равно как и мой лучший друг Миша (на детских фотографиях, сделанных чистопрудным фотографом-пушкарем, рядом со мной, на фоне белого замка, пальм и дирижабля в курчавом небе, неизменно стоит, красиво выставив ногу, элегантный мальчик, сливоглазый брюнетик с прической, которую называли «бубикопф») тоже принадлежит к касте меченых, и что бо́льшая часть детей, с которыми мы играем каждый день в Абрикосовском саду и обмениваемся время от времени визитами, из того же племени.
А ведь я знал чуть ли не с рождения о неодинаковости людей, казавшейся мне естественной и ни для кого не обидной. Моя семья, я сам, наши гости, мои друзья по саду, прогулкам и детским праздникам – интеллигенты, а все остальные: соседи по квартире, обитатели нашего большого дома, за редчайшим исключением, дворовые сверстники, с которыми я до поры не водился, – холуи. Так, во всяком случае, называла их моя мать, что не мешало ей легко находить с ними общий язык. Потом я понял, что взаимопонимание было замешано не на родности, а на прямо противоположном – мгновенном и радостном узнавании плебеями барской – высшей – сути моей матери. Видимо, революция не смогла уничтожить вместе с сотнями тысяч бар неизъяснимого очарования барства.
Холуями – мама не вкладывала презрительного, уничижительного смысла в это слово, просто констатировала социальную принадлежность – были: и хранительница моих детских лет, добрый гений дома, любимейшая из любимых Вероня, и ее сестра, чудесная Катя, недолгое время состоявшая в моих няньках, и те огромные семьи, что вселялись в освобождающиеся со смертью или по другим причинам убывания моих родных комнаты некогда принадлежавшей нам целиком квартиры, любая обслуга, будь то дворник, истопник, монтер, продавец в магазине, парикмахер, зеленщик из деревни, привозивший на розвальнях квашеную капусту и соленые огурцы, молочница с жестяными бидонами, пахнущими антоновским яблоком, холуем был и управдом, первый представитель советской власти в моей жизни, которого я почитал, боялся и ненавидел.
Меня удивило сунувшееся под перо слово «почитать». Неужели я «почитал» мрачного, молчаливого, с ножевым выблеском угрюмого взгляда исподлобья холуя Дедкова? Да, таково было предписанное дедом, главой семьи, отношение всех, кроме матери, позволявшей себе взбрыкивать, к молодой, смертельно опасной власти. Этот урок рабства остался со мной на всю жизнь. К любому начальству, встречавшемуся мне на моем пути: руководителям Союза писателей, партийным секретарям разного ранга, вызывавшим меня на правеж, директорам издательств, главным редакторам журналов и газет, армейским командирам в дни войны, – я относился с ненавистью, презрением и почтением, благодарный им за все то зло, которое они могли мне сделать, но делали не до конца.
А теперь меня остановило слово «молодой» в приложении к дьяволиаде, искалечившей жизнь моих родителей, мою собственную, моих детей и внуков, не прекрати я род. «Молодой» – это что-то свежее, обещающее, летящее. Дико звучит «молодой палач» или «молодой убийца». Но власть действительно была очень молода, всего на три года старше меня. Боже, на какую же малость разминулся я со временем, заставлявшим так мечтательно вспыхивать зеленые, вечно озабоченные глаза матери! Она была тогда «их благородием Ксенией Николаевной Красовской», так значится на конвертах немногих сохранившихся старых писем. Мать слишком любила свое прошлое, чтобы лакомиться им в засушенном виде.
Едва осознав свое бытие, я стал ощущать эпоху, оставшуюся за чертой, как единый временной пласт. У меня было такое же отношение к времени, как у древних греков. Для современников Перикла историческая война с персами и разрушение легендарной Трои не имели временного разрыва, и то и другое происходило раньше, не теперь. А когда – греческое сознание это не занимало, было за пределами постижения. Я ужасно раздражал маму расспросами о наполеоновском нашествии, требуя частных подробностей, как от очевидицы тех волнующих событий. Объяснить такой идиотизм – или тут что-то другое? – невозможно, но уже школьником, влюбленный в «Трех мушкетеров», я допускал встречу со старым д'Артаньяном и трепетно ждал ее. Такой ли уж это брел? Боборыкин, появившись на свет, год прожил при Пушкине, а покидая земную юдоль, год прожил при мне. Одна-единственная жизнь разделяет и вместе – соединяет меня с Пушкиным.
Вернемся к холуям. Они делились на тех, кто зависел от нас: Вероня, ее многочисленная родня, соседи, бесплатно лечившиеся у моего деда, – как во всех холуйских семьях, у них беспрерывно болели дети всеми подряд инфекционными болезнями (дыша этим пропитанным микробами воздухом, я ни разу ничем не заразился), и на холуев, которые от нас не зависели, – их мы побаивались, опять же все, кроме мамы. Таким образом, первое различие людей, открывшееся мне, лежало в области социальной, хотя я не уверен, что это слово подходит, ведь интеллигенция – не класс, а прослойка, холуи же вообще понятие аморфное. Но читатель поймет, что я имею в виду. И вот не домашняя легенда, а истина, подтвержденная многочисленными свидетельствами: после младенческого каннибальского языка, всех этих «мням-мням», «тпруа», «бо-бо» и тому подобного, после «мамы», «Верони», чуть позже «папы», так назвал я под общим давлением малознакомого человека, чье назначение в доме мне было неясно, я отчетливо и громко произнес «интеллигенция». Затем, помолчав и словно подумав, я сказал: «электричество», после чего, потрясенный этими лингвистическими подвигами, заткнулся на целый год. Родные ужасались, что я онемел, но, исполнив невесть кому данный обет молчания, я принялся болтать и не могу остановиться до сегодняшнего дня. Самое поразительное, что, произнеся слово «интеллигенция», я знал, что оно означает. Эта ясность с годами затуманилась, а в близости исхода я окончательно запутался. Хуже обстояло с «электричеством», я и тогда не понимал и сейчас не понимаю, что это такое. Мне вдруг пришло в голову, что мое младенческое, дремлющее сознание искало нечто похожее на знаменитую ленинскую формулу коммунизма.
Понятие «интеллигент» допускает широкое толкование, наше было не лучше и не хуже всех других, а вот «холуй» в нашем семейном понимании не совпадал с общеупотребительным, производящим от него глагол «холуйничать» – пресмыкаться, заискивать перед власть имущими, для нас «холуй» – это простолюдин, черная кость или, более старое, хам.
Вскоре я стал догадываться, что в большом мире, а большим миром были для меня в ту пору два наших двора, интеллигентов не слишком жалуют. Это знали и мои интеллигентные друзья, старательно обходя дворовую вольницу. А меня туда тянуло. Мне чего-то не хватало в компании тихих мальчиков, выбранных родителями мне в друзья. С шести лет меня определили в немецкую группу, которую вела милая Анна Федоровна Борхарт, каким-то образом связанная в прошлом с домом художника Лансере, что меня в детском неведении ничуть не волновало, а для родителей было, как теперь говорят, знаком качества.
Она учила нас немецкому языку между делом, главным нашим занятием было рукомесло. Мы клеили из тонкого картона коробочки непонятного назначения, мастерили аппликации из [!веткой бумаги, вызывавшей во мне какое-то плотоядное чувство; она была так приятна на вид и на ощупь, гладкая, плотная, туго-телесная, каждый цвет – с отливом и переливом, к этому примешивался едкий и вкусный запах синдетикона, и довольно пустое занятие – ни один из нас не отличался художественными наклонностями – превращалось в радение, служение чему-то тайному, тут присутствовал несомненно чувственный момент, столь яростно отвергаемый Набоковым, который при всем своем дерзостном уме, проницательности, иронии и бесстрашии застрял в тенетах золотого невинного детства – совсем по Чарской.
Почти столь же волнующим на этих уроках было для меня ритуальное принятие нашей наставницей йода; она накапывала его из темной бутылочки в чашку с молоком, капля тонула в белой жидкости, затем всплывала со дна, окрашивая молоко янтарной желтизной, и мне казалось, что Анна Федоровна вкушает небесный нектар. Я придумал вкус этого напитка, напоминающий вкус не известного мне тогда ликера «Какао-шуа», и мучительно завидовал ей, не подозревая, что она усмиряет щитовидную железу.
Моими соучениками были интеллигентные мальчики: Коля, Веня и Муля, называю их в порядке старшинства. Коля был моим ровесником, Веня на год младше, Муля на год младше Вени. Он сразу стал писклей, изгоем – жалкое маленькое существо в нарядной бархатной курточке, с ямочками на щеках и кудрявой головенкой. Мы с Колей не были великодушны к этому беззащитному человечку. Другого мальчика мы не задевали из почтительно-брезгливой жалости: он недавно перенес стригущий лишай и носил чепчик на лысой голове. Обрастал он медленно, каким-то страусиным пухом, лишь когда кончилась наша домашняя лицея и мы пошли в школу, Веня обзавелся шапкой густых темных волос.
Мальчики были благовоспитанны, шаркали ножкой, то и дело благодарили, не выставлялись друг перед другом, не соперничали. Я хорошо к ним относился, даже к Муле, хотя и донимал его, но мне было с ними скучно, особенно когда мы подросли и впереди забрезжила школа, манившая меня, как д'Артаньяна мушкетерский полк. И как же я ее возненавидел – почти сразу!..
Лишь раз в Коле пробудилась мужская лихость. Его крупная, яркая, с пепельными волосами и сияющими сиреневыми глазами мать была актрисой Художественного театра на вторых или третьих ролях. Но для чего-то она была нужна труппе, раз ее держали. Однажды она взяла нас на утренний спектакль.
Я впервые попал в театр, и сразу на такое острое, ошеломляющее зрелище, как «Синяя птица», с олицетворенными стихиями и пищевыми продуктами, с очеловеченными домашними животными, с душами умерших, гигантскими привидениями и огненным кузнецом, с поэзией, заглянувшей в еще глухое для звуков сладких и молитв сердце. Впрочем, молился я то и дело, но крайне прагматично, всегда что-то выпрашивая. Эта низкая привычка сохранилась у меня по сию пору, я все время докучаю Всевышнему деловыми и хозяйственными просьбами. Этот спектакль был открытием второго мира, лежащего за поверхностью вещей и явлений, там были смерть, о которой я смутно догадывался, и печаль, которую я предчувствовал, и тоска по неведомому, разрушившая самодостаточную цельность моего благополучного мира. Спектакль вырывал меня из детства, а я не хотел с ним расставаться и стал противиться, обернувшись вдруг таким сорванцом, каким никогда не был.
В антракте я будто с цепи сорвался, втянув в свои безумства благоразумного Колю. Мы едва не разнесли бельэтаж, где находились наши места. Мы носились как угорелые, перепрыгивали через спинки кресел, боролись, рушась на грязные коврики проходов, чуть не сбивая с ног оробевших зрителей, задевали весьма чувствительно – до рева – чинных детей, обмазывающих рот шоколадкой из буфета, и довели до слез пожилую капельдинершу, пытавшуюся нас угомонить. Мы не вылетели из театра лишь потому, что находились под высоким покровительством Колиной матери. Она видела наши бесчинства, но не могла вмешаться, потому что находилась в плотном кольце кавалеров, которых Коля называл незнакомым словом «поклонники». Лишь иногда доносился ее потерянный, далекий, как из леса, жалобный голос:
– Ну, мальчики, перестаньте!..
Как ни странно, эта безумная, лихая мужская возня нас не сблизила. Уже на другой день Коля явился в группу тем же прилизанным, послушным, воспитанным мальчиком, каким я привык его видеть. То ли ему нагорело за вчерашнее, то ли буйство было органически чуждо его вялой душе и он против воли поддался моему неистовству. Я не хотел смириться с его отступничеством, и едва закончились занятия и Анна Федоровна, забрав оставшуюся цветную бумагу, синдетикон и ножницы, выплыла из комнаты, я кинулся на него и стал валить. Это было естественное продолжение вчерашних мускульных игр, в которых он вел себя отважно и стойко, но Коля не принял боя и противно раскуксился. Партнерства не получилось. Тем сильнее потянулся я к дворовому хулиганью.
2
Конечно, в нашем доме жили разные ребята, были и тихони, как Муля, они не появлялись во дворе, их водили за ручку на Чистые Пруды, в садик Лазаревского института и другие безопасные места. Единый холуйский состав двух дворов нарушал лишь Сережа Лепковский, внук знаменитого актера, рослый, стройный, благородный и храбрый мальчик, способный постоять за себя. Впрочем, это только так казалось, потому что он смело шел на бой. Сережа не лез первым в драку и никогда не дрался по злобе, как остальные дворовые ребята. Для него каждая схватка была благородным поединком, дуэлью, но задирали его всегда ребята заведомо сильнее. Поэтому он неизменно оказывался бит. Он не обижался, не плакал, не грозился сквозь сопли из-за спасительных дверей своего подъезда, он утирал кровь, вымученно улыбался разбитым ртом и с обескураживающим добродушием говорил: «Твоя взяла». Его благородство никого не умиляло, скорее наоборот, как и должно быть в державе холуев.
Наш дом был известен в округе как Дом печатников, так называли в ту пору всех типографских работников без разбору. В Армянском и прилегающих переулках находилось несколько больших типографий, а во время революции в нашем доме располагался штаб революционных печатников. Но, конечно, тут были представлены и другие профессии: торговцы, ставшие после ликвидации нэпа красными продавцами – так, во всяком случае, именовал себя бывший палаточник Мельников, отец моего злейшего врага Женьки, были служащие почтамта, доживало несколько настоящих нэпманских семей, в год, когда началась первая пятилетка и коллективизация, главы этих семей отправились в Соловки, а мой отец на берег Лены, под Жиганск, он был всего лишь незадачливым биржевиком, с ним поступили мягче; украшали дом: артист Лепковский, седовласый, с зычным голосом, шофер грузовика Козлов в кожаной тужурке, кучер Потапыч с ватным задом – в первом дворе, глядевшем на Армянский, имелась конюшня, где хрумкали овсом два бывших рысака, Хапун и Магарыч. Когда-то на них ездила миллионщица Высоцкая (чаеторговля), потом бриллиантщик Саматис, а затем какой-то советский чин с тонкими ногами, тесно обжатыми хромом высоких сапог. И вдруг все исчезло: чин в сапогах, кучер, лошади, а конюшню превратили в домашний клуб.
Мы жили в той части дома, которая выходила на Сверчков и Архангельский (позже ставший Телеграфным), но адрес писали по Армянскому переулку, хотя нас отделял от него другой двор. С самого своего возникновения советская власть наложила запрет на парадные двери и проходные дворы. И в тех, и в других виделась возможность бегства. Лишь в середине тридцатых открыли ворота на Сверчков, а перед войной отомкнули парадный ход. К этому времени уже всех поймали, и бежать стало некому.
По традиции ребятам двух смежных дворов полагается враждовать, но, вероятно, нас объединял общий адрес, мы жили мирно, а врага имели общего – девяткинских, населявших всегда бессолнечный, мрачный Девяткин переулок.
Двадцать восьмой год был переломным в жизни страны и в моей жизни: я пошел в школу, распалась немецкая группа, исчезли навсегда Анна Федоровна, Коля и Веня, Мулю я изредка мельком видел, но мы даже не здоровались, двор хмуро смирился с моим присутствием, и посадили отца. Перечисляю события по степени важности их в моей тогдашней жизни. Может показаться странным, что самое важное и трагичное я ставлю на конец, но так оно для меня тогда и было. Я не понимал, что такое арест, и даже немного гордился избранничеством отца, видя в этом какую-то его лихость и молодечество. «Отца посадили!» – небрежно бросал я дворовым ребятам и сплевывал в дыру от выпавшего молочного зуба. Они хмуро отмалчивались.
В новых приятелях – такими я их до поры считал – меня восхищало все: облик, столь непохожий на вылощенную, выхоленную гладкость моих коллег по немецкой группе, многие были стрижены под машинку от вшей и гнид, у всех нагнаивались прыщи, болячки, чирушки на лицах, а руки усеяны цыпками; мне нравились их длинные штаны из туальденера (я мучился от стыда в коротких) и такие же рубашки, не заправленные в штаны, а перехваченные пояском или ремнем, их странная угрюмость, не исчезавшая, скорее усиливающаяся в играх, лаконичная матерная речь и виртуозное умение гонять колесо, чего я неимоверными усилиями тоже достиг. Речь идет о времени моей первой очарованности; в середине тридцатых, когда пришла пора отрочества, единообразие нарушилось, зачатки цивилизации проникли в наш странно замкнутый мир, появились свои франты, спортсмены, театралы, музыканты, авиамоделисты, уголовники, туальденер был отменен, как маоцзедуновки в Китае после смерти великого кормчего, одни ребята стали к чему-то тянуться, другие, напротив, пошли на дно.
Странно, что в исходе двадцатых посреди Москвы эти пролетарские дети имели вполне деревенский вид. Я чувствовал себя среди них белой вороной. И что было непонятно: Женька Мельников, сын красного торговца, выделялся не меньше, может, больше моего – родители одевали его, как принца, он даже белые перчатки носил, за что его дразнили «пидорасом». Дразнить-то дразнили, а все-таки он был своим, равным, а я чужаком. Трудно объяснить, в чем это выражалось, но я на всю жизнь запомнил тот долгий, угрюмо не узнающий взгляд, каким меня пронзали, стоило мне хоть чуть высунуться. Этот взгляд означал: тебя терпят, ну и сиди, не рыпайся.
Боже, как мне хотелось заслужить их расположение! Я научился виртуозно гонять колесо с помощью загнутого на конце железного прута. Я стрелял из рогатки с меткостью Вильгельма Телля кусочками чугуна, отбитого от лестничной батареи. Бесстрашно воровал пустые бутылки – у нас во дворе находились громадные винные подвалы, был мастаком в фантики – в пристеночек и расшибалку, а в футбол и в факе (хоккей) меня брали в команду даже старшие ребята. Лишь в тpex дворовых занятиях я не принимал участия: не играл в деньги, поклявшись маме, что хоть этот порок обойдет меня стороной, не гонял голубей – не умел, да и не было их у меня, и не ходил «трахать» восьмилетнюю Нинку Котлову на помойку. От этого меня отвращал какой-то темный страх. О сути столь частого на языке моих приятелей глагола я имел смутное и скорее комическое представление. Но от возможности проверить умозрительные построения нутро сжималось сладким ужасом. Тщетно добивался я у своего приятеля и соседа по квартире Тольки Соленкова, участника помоечных забав, что они делают с Нинкой. Похоже, он этого и сам не знал. Я понял лишь, что юные сладострастники пользуются ее ласками поочередно, как ремарковские солдаты.
О Тольке стоит сказать несколько слов. Маленького роста, но сильный, драчливый, редкостно музыкальный заика – когда пел, не заикался, – он проделал свою короткую жизнь в обратном порядке. До второго класса пил водку, напиваясь допьяна во время нередких домашних гульбищ, посещал помоечный публичный дом, а ушел на войну трезвенником и девственником. Он погиб при попытке бегства из Освенцима двадцати двух лет. Толька или не хотел или не мог открыть мне жгучую тайну. Но вскоре я убедился, что эта озорная любовь, голубиный гон, игра в деньги считаются как бы предметами факультативными, не обязательными для всех. Куда важнее было стыкаться, к чему я не имел склонности, хотя был физически развит (дед приучил меня к турнику и гантелям) и силен для своих лет. Я любил возиться, бороться, чем мы занимались с Колей в театре, но двор признавал только кулачную расправу. А мне не хотелось причинять никому боли, и я всячески избегал столкновений. Если же они становились неизбежны, я припечатывал противника к земле простейшим борцовским приемом, что вызывало удивление, смех, но не чувство обиды. Они видели и этом уклончивую, хитрую слабину, а не превосходство. Лишь одному Тольке Соленкову, которого я искренне любил, удавалось завести меня на драку. От неуемной злобы маленького, всех и вся ненавидящего заики некуда было деваться. В ярости отчаяния я быстро избивал его, а потом, глотая слезы, просил прощения.
Но мне хотелось дружить, а не драться, и я старался завоевать эту дружбу не разбитыми носами, а поступками товарищества. Я затаскивал к себе в дом дворовую элиту – братьев Архаровых, Ковбоя, Юрку Лукина, Пашку Моисеева, Борьку Соломатина и выкладывал свои сокровища: набор акварельных красок, цветные карандаши «Фабер», металлический конструктор – мекано, лобзик и настоящий пистолет «монте-кристо», который в десяти шагах убивает человека. Каждый выбирал себе занятие по душе. Вовка-Ковбой оказался художником, он блестяще нарисовал убийственный «монте-кристо», щедро расходуя редкую серебряную краску, Юрка Лукин заинтересовался мекано и сразу стал собирать самые сложные конструкции, вроде карусели, до которой я за год не добрался, Борька Соломатин увлекся лобзиком, Пашка Моисеев – «Томом Сойером», а братья Архаровы – воровством. Неудивительно, почему после двух-трех визитов все мальчики, кроме Архаровых, перестали ко мне ходить, они знали, что братья воруют, и не хотели, чтобы на них пало подозрение. Выдать воришек по кодексу дворовой чести они не могли, кроме того, старший из братьев, Витька, считался в доме первым силачом. Постепенно меня освободили от красок, карандашей, лобзика, конструктора и, наконец, от пистолета «монте-кристо», убивающего в десяти шагах человека. Я остался с «Томом Сойером», который в глазах братьев никакой ценности не представлял. Я давно понял, что меня обворовывают, но крепился, никому не говорил, обманывая себя надеждой, что братья берут чужие вещи просто поиграть. Опустошив мои закрома, братья не стали дожидаться, пока их выгонят, и сами прекратили визиты. Любопытно, что, наподлив, они не исполнились ко мне священной ненависти, как обычно бывает. Витька даже заступался за меня во время дворовых разборок.
Куда хуже относились ко мне не задержавшиеся в доме гостя. Они злились на мое богатство и еще больше на то, что я его так бездарно спустил.
Почему-то все эти ребята запомнились мне в разном возрасте. Костю Архарова я вижу совсем заморышем, каким он и был в пору нашей быстро погасшей дружбы, затем он стал набирать кость и мясо и почти сравнялся со своим братом-атлетом, но я при всем усилии не могу вспомнить ни его заматеревшей внешности, ни нового характера. В вороненую пору он отличался телячьей ласковостью и какой-то беспомощной добротой, воровать его заставлял брат, у которого он был в рабстве. А вот Витьку я совсем не помню шкетом, он будто перепрыгнул из детства в юность, миновав подростковый возраст; в четырнадцать лет рослый, волоокий, чуть малахольныи красавец сводил с ума фигурально – всех домработниц нашего дома, буквально – билетершу киношки «Маяк» возле Чистых Прудов. При виде Витьки она с опрокинувшимся лицом задирала юбку, под которой даже зимой не было трусов. Она делала это прилюдно, раз на глазах его семьи, явившейся в полном составе смотреть «Пат и Паташон – путешественники». И Витька, эта орясина, убежал в слезах. Билетерша являла собой клинически чистый образ крайне редкого женского эксгибиционизма. Сколько раз возмущенная публика требовала уволить «нахалку», так квалифицировался странный недуг, но коллектив неизменно брал ее на поруки, обещая перевоспитать. Она проработала в «Маяке» до самого его закрытия, бедный Витька должен был терпеть свой позор, потому что в самой дешевой киношке Москвы шли самые лучшие немые, а потом и звуковые фильмы. В последний раз она продемонстрировала Витьке увядший сад пыток и страстей в начале войны, с которой он не вернулся. А работал Витька перед войной в угрозыске, искупая грехи молодости.