Loe raamatut: «Урочище Пустыня», lehekülg 9

Font:

Комбат всем приказал отдыхать, потому что батальону была поставлена задача к исходу следующего дня взять Горбы. Я бывал там когда-то – так себе деревенька. Но зачем-то ее нужно было отобрать у немцев.

Дядя папа Ваня сказал: война…

Война – это плохо, очень плохо. Когда идет война – умирают все, хотя раньше умирали только старики. Когда идет война все голодают, хотя раньше еды хватало всем. Ну, почти всем. И мерзнут все, потому что дома разрушены, печи не топлены и дрова не нарублены. Почему же тогда война, если всем от нее только плохо? Зачем война? И что это такое – эта самая война?

Вот пришли вражьи люди. Они проделали большой и трудный путь. Чтобы нас убивать. И очень устали, потому что убивать – тяжелая, неблагодарная работа. Но они, вражьи люди, и сами боятся смерти и точно так же не хотят умирать, как и мы. Они такие же, как мы, только говорят не по-нашему. Среди них есть добрые и злые. Один дает тебе конфетку, другой затрещину. Среди них встречаются умные и глупые. Ум – он виден сразу. А глупость – тем более. Есть смелые. Есть трусливые. Красивые и уродливые. Высокие и низкие. Толстые и тонкие. Какие еще? Всякие. Может быть, им нечего есть? Но я видел, какой у них паек. Там нет только птичьего молока, а жвачка такая вкусная, что от нее аж челюсти судорогой сводит. Или им нужны наши женщины? Например, тетя мама Таня или баба Тоня. Тоже нет. И дети наши им не нужны. Я видел, как их убивали вместе с женщинами на переправе.

Чего же они хотят?

Наверное, они хотят завладеть нашей землей, захватить обитель и все наши деревни – одну за другой – и никогда больше не отдавать их нам. Кому ж отдавать, если все мертвы? А больше всего им нужна Пустыня. И вся эта война из-за этой самой деревни. Или нет? Ведь комбат сказал, что деревня давно разрушена. Тогда из-за чего? Из-за клочка земли, на которой она стоит? Из-за церквушки, которая моргает спросонья? Может, там зарыт какой-то клад?

В общем, выходило так, что в этой войне вообще нет никакого смысла.

Тогда почему она идет и не кончается?

Я лежал в закутке на ворохе одежды, подложив под голову чурочку, и все никак не мог заснуть. И тогда я понял, что сплю и мне снится сон. Просто я не мог отличить сон, в котором мы живем, от сна, в котором видишь сны. Моим сном была война. Про то, как пустил немец силу свою по Ловати и Редье с Полистью да по другим новгородским рубежам, и дальше, к Северу, к городу Ленина, и разлился по всей русской земле. И этот страшный сон снился всем, одолевая, как морок, бодрствующих и усыпляя бдящих. Но иногда мне было непонятно, сплю я или нет. Ведь не может быть война сном, в котором мы все живем. Этот кошмар не должен быть нашей жизнью. И однажды мы проснемся, и поймем, что все мы просто спали. И никто никого не будет убивать…

Еще я думал о том, как хорошо, что теперь у меня есть дядя папа Ваня и тетя мама Таня. Вот бы им еще пожениться. Или мне, когда вырасту, самому стать военфельдшером и пожениться на тете маме Тане. И если они есть у меня только во сне про войну, то я готов был остаться в этом сне навсегда…

С этой мыслью я куда-то вознесся, потом стремительно провалился, проведя остаток ночи в метаниях и беспокойстве. И вот настало утро, и все пошли штурмовать Горбы. У некоторых наших бойцов – не у всех, но у многих – были сумрачные, какие-то серые лица, но тогда я не придал этому значения. Из окопа я видел, как они бежали по глубокому снегу в атаку, как падали, поднимались, снова падали и уже не поднимались, видел, как завязалась рукопашная схватка, в которой самый большой и сильный красноармеец – наверняка это был дядя папа Ваня – трижды нанизал на штык и перебросил через себя, как охапку сена, нападавших на него вражеских солдат. Как скукоженные летучие мыши они падали в своих куцых шинелишках в сугроб и больше не вставали.

А когда стрельба затихла и все улеглось земляк дяди папы Вани мрачно пошутил:

– Будут вам гробы из деревни Горбы…

Он всегда шутил. Но тем, кого притащили на носилках и волокушах в наше расположение было не до шуток. Они либо тяжко стонали, либо молча лежали укрытые плащ-палатками. Мне было до слез жалко их.

В тот день в батальоне царило какое-то подавленное, почти похоронное настроение. Солдаты вполголоса, таясь от начальства, говорили о больших потерях. И о том, что выполнить боевую задачу не удалось – Горбы остались за немцем.

Комбат почернел лицом. Ему лучше было не попадаться на глаза. Как коршун он носился по подразделениям, отдавая необходимые распоряжения для подготовки ночной атаки, и часами проводил время над картой в своей землянке.

Мне очень хотелось как-то помочь ему. И вот когда он и подчиненные ему командиры куда-то в очередной раз отлучились, я проник в штаб и внимательно рассмотрел, что же они нарисовали на разноцветным листе бумаги. Увиденное разочаровало меня: там красным и синим цветом были обозначены какие-то кружочки, зазубренные скобочки и ромбики. Я сделал печальное открытие – они совершенно не умели рисовать цветными карандашами! А я умел. И мог показать им, как нарисовать домик или цветочек.

Старательно разрисовав карту, я пошел спать. Получилось так здорово, что я сам удивился. Но не прошло и часа, как меня растолкали и поволокли к комбату.

– Что же ты, пострел, наделал!? Это что за художества? – набросился на меня командир, потрясая картой.

– А ты куда смотрел, раззява? – обратился он к часовому, который в тот момент нес службу возле землянки. – Пойдешь в первой цепи атакующих, чтоб в следующий раз неповадно было…

– Как скажете, товарищ капитан…

– Молчать! Умники… Что один, что другой… Чтоб духу этого нахаленка здесь не было!

Остальные командиры, кто был в штабе, на меня не смотрели и были заняты своими мыслями. Наверное, думали, где достать чистый лист вместо испорченного, на котором уже невозможно было рисовать.

Я решил про себя – все, ночевать мне в сугробе, а к утру околеть, как обозная лошадь. И понуро поплелся в медпункт. Но тут меня догнала тетя мама Таня.

– Малыш, не бойся, ничего он тебе не сделает, – горячо заговорила она. – Я попрошу его. Он вспыльчивый да отходчивый. Все будет хорошо…

В тот день был какой-то женский праздник, который бывает только раз в году. Это когда мужчины дарят женщинам цветы и всякие подарки. Раньше я никогда не слышал про такой.

Она оставила меня в медпункте одного и строго-настрого наказала никуда без ее ведома не отлучаться. Сама же пошла в штаб. А я подумал: какая она красивая, моя тетя мама Таня! И хотя женщин в нашем батальоне больше не было – она все равно была самая красивая. Как мадонна с иконы…

Пока ее не было я соорудил из марли птичку и положил ее на самое видное место – на сумку с красным крестом. Потом, не дождавшись возвращения тети мамы Тани, заснул. Мне снилось, что меня поцеловал ангел…

Что же было дальше?

Целую неделю я прятался от комбата, чтобы ненароком не попасться ему на глаза. И много размышлял. О разном. О себе и своей дальнейшей участи, о людях, меня окружавших и, конечно, о войне, окружавшей людей. По всей округе гремели бои. При этом в разговорах солдат часто упоминались такие знакомые мне с малых лет деревни, как Норы, Лялино, Вязовка, Свинорой и, конечно, Пустыня.

Мимо расположения нашего батальона и днем, и ночью проходили колонны солдат – «маршевые роты». Это было пополнение для «штыковской» дивизии, штурмовавшей Пустыню. «Штыковской», потому что командовал ими бесстрашный командир Штыков, о котором ходила слава, что он почти такой же храбрый, как наш комбат.

«На убой», – провожая их взглядом, с ненавистью непонятно к кому говорил земляк дяди папы Вани. Еще он говорил: «Пушечное мясо». А солдаты все шли и шли. У многих из них были серые лица. Откуда-то я знал, что это означало только одно – назад они уже не вернутся, сгорят, как полешки в устрашающе огромной, от горизонта до горизонта топке. Так и было – они уходили десятками, сотнями, тысячами и не возвращались. За исключением редких счастливчиков – израненных, покалеченных, едва живых. У этих лица были бледными. Там, куда они уходили, стояла Мертвая голова. Я не знал, как она выглядит, но представлял ее себе в виде исполинского черепа в рыцарском шлеме, торчащем прямо из земли. С рогами и прорезями для пустых глазниц. Вот с ней-то, Мертвой этой самой головой, они и бились. Не на жизнь, а на смерть.

Сам я не боялся умереть, эта мысль меня как-то не особо заботила. Ведь еще Эдуард надоумил меня, как сделать так, чтобы похоронить смерть. Страшно было другое – что наши солдаты могут внезапно кончиться, кончиться быстрее, чем у врага. И дураку тут было понятно: кто первый останется без солдат, тот и проиграет войну.

С другой стороны, думал я, если не будет солдат, наступит мир, правильно? И если бы совсем не было солдат, не было бы и войн, так? Ведь так?

Я не хотел, чтобы наши солдаты кончились быстрее, чем у врага. И не хотел, чтобы их не было вовсе. Потому что солдаты – самые лучшие люди на свете. Они никогда не обижают сирых и убогих. Делятся последним куском хлеба. И умирают, чтобы жили другие.

Но разве могут самые лучшие люди на свете убивать друг друга? Или наши добрые солдаты убивают злых?

Тут мой скудный детский умишко делал спотычку. Ответить на этот вопрос, полагаясь на собственное разумение, я не мог. И обратился с ним к дяде папе Ване.

Как-то вечером мы сидели кружком у печурки, говорили о хорошем, о том, что было у каждого в прежней жизни и что будет, когда кончится война. Было тепло и уютно. В животе у меня не бурчало. Дядя Папа Ваня вырезал мне свистульку, научил в нее правильно дудеть. И тогда я спросил у него:

– А мы воюем, чтобы наши добрые солдаты убили злых?

– Да, Алешенька, божий мой человечек, так и есть. За это мы и воюем. Хотим их прогнать. Но они не хотят уходить. Поэтому приходится их убивать.

– А разве с ними нельзя договориться, чтобы они ушли подобру-поздорову?

– Видно, нельзя. Они пришли, чтобы отнять у нас все.

– Что все?

– Все, что мы любим, что нам дорого. А чтобы отнять все это надо нас сначала убить. Сами-то, по своей воле мы не отдадим. Ни пяди родной земли. Вот и получается… Вставай страна огромная…

Мне было непонятно – как можно убивать и при этом оставаться добрым. Однако, солдаты хоть и убивали других солдат, казались добрее бескрылых ангелов из моей обители и всех, кого я знал прежде. У них было большое сердце. Не у всех, конечно, но почти у всех. Поэтому умирали они как правило от выстрела в сердце. Но почему, спрашивал я себя, должен погибнуть дядя папа Ваня? За что нужно стрелять в него? Почему должен умереть тот, в кого стреляет дядя папа Ваня, ведь он даже не знает его, никогда не видел и, наверное, уже не увидит. В чем тот, другой виноват?

– Никто ни в чем не виноват, – горько усмехнулся земляк-уралец, который краем уха прислушивался к нашему разговору. – Но если не убьешь ты – убьют тебя. Вот как все дьявольски хитро устроено.

«Неважно как-то устроено», – думал я и чем больше думал, тем больше

мне казалось, что есть какая-то сила, которая толкает людей убивать друг друга. Что это за сила? Неведомо. Но силищу эту не одолел еще никто. Война продолжается. Она стала нашей жизнью. И другой у нас нет.

Утешало только то, что боженька любит их, этих солдатиков, они такие несчастные, им так часто бывает больно и каждый день для них может стать последним днем. Умирая, они смешиваются с землей, их раны становятся ее ранами, их боль становится ее болью. Ведь ей тоже больно, она больна войной.

О командирах и начальниках у меня сложилось другое мнение. Чем выше должность того, кто посылает солдат на смерть, тем хуже человек. Иначе как бы он решился на такое? И самый плохой, самый злой из них тот, кто занимает высший пост, кто начинает войну и командует всей армией, чтобы она воевала. Этот и есть настоящий злыдень.

Не помню, чем закончилась наша беседа – была уже глубокая ночь. Видимо, я незаметно для самого себя закемарил. И приснился мне сон, будто осенило меня как провидца, который знает будущее, что один из бойцов, бывших в землянке, веселый такой связист, смешивший всех своими побасенками, обречен на смерть. У него на лице, словно посыпанном пеплом, было написано, что он уже в сени смертной и обратного пути для него нет. Я как посмотрел – так и ахнул! Никто мне тогда не поверил. Но случилось так, как я сказал.

Как же хорошо, что было это только во сне, а не наяву.

Наутро я проснулся и услышал радостную весть – Горбы взяты! Стремительной ночной атакой. Немец и опомниться не успел, как на него обрушились наши молодцы. Комбат ходил сияющий, как начищенный пятак. Увидев меня, он на ходу бросил:

– Ну что нахохлился, воробышек? Обломали мы рога фрицам! Скоро добьем фашистского зверя в его логове!

И пошел по своим делам дальше, весело насвистывая.

Следующие три дня после этого боя – до атаки на Пустыню – вместили для меня так много, что всего я и не упомню. За эти три дня я научился сворачивать в аккуратные рулончики постиранные бинты, доставлять донесения из штаба и исполнять всякие важные поручения. Например, скручивать для легкораненого в руку бойца цигарку. Или растапливать на огне снег для чая. Заваривать сам чай. За сухарик или за спасибо.

Мне запомнился просторный немецкий блиндаж, отбитый нашим батальоном на подступах к Горбам. Там было пулеметное гнездо с амбразурой. И в этот с умом обустроенный, хорошо протопленный блиндаж, как в деревенскую хату набилось множество народу, чуть ли не целый взвод. Всем хотелось погреться и обсушиться возле печки.

Там я впервые увидел пленного немца, прикованного цепью к столбу. Он был в каракулевой шубе и длинном меховом шарфе, который кто-то из бойцов назвал боа. На руках тряпичные обмотки с воткнутыми в правую руку палочками – для того, чтобы не отморозить пальцы, нажимая на спусковой крючок пулемета. Сзади у него был собран какой-то странный обрубленный хвост, замотанный бечевкой. Такое приспособление я уже видел у некоторых убитых немецких солдат – таким способом они спасались от дизентерии и обморожений. Если надо было сходить до ветру, товарищи разматывали проволоку, солдат делал свое дело через дырку в штанах и хвост возвращался на место. Лицо у немца было, как щербатый топор, с зазубринами, глаза белые – то ли от страха, то ли от голода. В батальоне как раз был обед. И он с жадностью следил за каждым движением красноармейцев, которые бодро стучали ложками по своим котелкам.

Я встретился с пленным взглядом и почувствовал, как немеют у меня пальцы с зажатым в них куском хлеба. Он смотрел на меня так, как будто только от меня зависело – жить ему или умереть. Это было странное, пугающее чувство. И еще как-то сам собой возник вопрос: если я вижу только из своей головы и понимаю то, что вижу только своей головой, то что тогда видит и понимает пленный немец? Мне стало интересно: мы видим одно и то же или разное? И одинаково ли мы понимаем то, что видим?

Мне показалось, что нет.

Но не это главное. Почему-то я был уверен, что мы с ним могли бы найти общий язык. И даже подружиться. А с теми, кто послал его в бой – нет. Ведь что происходит вокруг: одни солдаты убивают других только потому, что те, другие – именно другие. В этом суть. Найти другого, назвать его другим, объявить врагом и за это только, за его чужесть и непохожесть убить – вот цель и задача тех, кто начинает войны.

Но это же безумие! Мы же не убивали придурков только потому, что они другие. И придурки не убивали нас только потому, что мы на них не похожи. Почему же нормальные люди позволяют себе такое? И нормальные ли они после этого? Те, кто послал этого солдата и всю эту орду вместе с ним в бой?

Еще не понимая, что я делаю, я протянул пленному свой котелок. Немец, словно с цепи сорвавшись (это сравнение напрашивалось само собой) набросился на еду. Но едва он набил рот перловой кашей, как котелок с тупым стуком отлетел в сторону – кто-то из бойцов выбил его из рук пленного.

– Кормить эту тварь? Брось, малец, – сказал мне земляк дяди папы Вани. – Он еще в том, дневном бою два десятка наших положил…

– И за это его приковали к столбу? – спросил я.

– На цепь его посадили за другое. Свои же. За провинность какую или чтоб не сбежал…

Я боялся этого земляка – не знаю почему. Физиономия у него была такая, будто на нем, как говаривала баба Тоня, черт свайку играл. Кто-то сказал, что это последствия осколочного ранения.

– Почему ты его кормишь? Отдаешь свое, последнее. Он же враг… – спросил дядя папа Ваня.

– Он ни в чем не виноват. Его заставили…

– Заставили, говоришь!? – прямо-таки взъярился земляк-уралец. – Их всех заставили! Только почему-то никто не отказался! Все в охотку побежали…

С этими словами он протянул мне свою винтовку.

– Возьми, малец. Убей врага! Ну же, убей! Как они убивают нас, наших жен и детей…

– Охолонись, друг. Разве можно так, – подал голос дядя папа Ваня. – Он же совсем дите…

– Стреляй, малец! – уже почти кричал земляк. – Убей эту сволочь!

Тут свет в моих глазах померк и все, что было в блиндаже куда-то запропало. Была только неясная думка о том, как хорошо было бы сейчас оказаться в обители, а еще лучше в церквушке, но она, эта думка быстро улетучилась, истаяла. Вместо нее некий голос, принадлежащий неведомо кому весомо и назидательно произнес: «Когда идет война добрые становятся добрее, а злые – злее». Я долго силился понять, как это, но так и не понял и все допытывался, блуждая где-то впотьмах, – почему?

– Почему? – спросила тетя мама Таня.

– Потому что война, – ответил ей мужской голос. Принадлежал он комбату.

Война войной, а жизнь-то продолжается. И если не доживем до победы мы, может, доживет он…

– Потом, все потом. Как я по тебе соскучился!

Я открыл глаза и увидел перед собой пеструю занавеску в цветочек. Кто-то положил меня в закуток на дощатые нары и укрыл полушубком. Я хотел было громко объявить, что уже проснулся, но какой-то странный звук, похожий на причмокиванье жующей коровы заставил меня замереть и прислушаться.

Немного отодвинув занавеску, я увидел, что комбат впился ртом в рот тети мамы Тани – да так, что та даже не могла вздохнуть. Как Глашка она давала трогать себя и не сопротивлялась, когда он начал снимать с нее одежду. Мне было нехорошо от этого, потому что тетя мама Таня совсем не такая, как Глашка. И очень не хотелось, чтобы комбат лез ей под юбку своими руками. Но он настойчиво шел вперед – как танк, как пароход «Таймыр», как наш обительский Пионер, противный и прилипчивый.

В ногах у меня лежала чья-то саперная лопатка и я решил – если тетя мама Таня позовет на помощь, я немедленно брошусь ее спасать. Что с того, что я маленький? Мал да удал!

Но что-то было здесь не так. Комбат ломал ее, как березку, она стонала, всхлипывала и плакала, но не как плачут обиженные, а как плачут счастливые. С непонятой мне радостью. И только это останавливало меня. У меня не укладывалось в голове, как может моя тетя мама Таня все это терпеть. Наверное, она понимала, что другого выхода просто нет и надо смириться, потому что комбат все равно добьется своего, он никого не боится, даже генералов, и наверняка сделает с генералами то же самое, что и с ней.

Мне было стыдно не только на это смотреть, но даже слушать. Я зажмурил глаза и заткнул уши. Но по-прежнему все слышал, слышал против своей воли.

Я сидел в своем закутке почти не дыша и боясь высунуться. А потом, когда они ушли, как-то боком выбрался из землянки, побежал в кусты и заскулил там, будто побитая собачонка. Я мечтал только об одном – чтобы комбата убило в первом же бою, а тетя мама Таня навсегда осталась со мной и мы уехали с ней далеко-далеко.

Наплакавшись вволю, я прислушался к странным звукам, доносившимся до меня со стороны Горбов. Чей-то ровный голос, каким в церкви батюшки читают молитвы и нестройное пение навели меня на мысль, что идет служба. Эта догадка показалась мне настолько нелепой, что сначала я отмахнулся от нее, как от назойливой мухи. Но голоса не умолкали. И я пошел на голоса.

И вот что предстало передо мной: возле единственного уцелевшего в Горбах дома собралась толпа, перед которой стоял человек в ризе с крестом на груди. Среди неведомо откуда взявшихся оборванных стариков и старух было несколько красноармейцев. Особенно выделялся своей статью дядя папа Ваня – он возвышался надо всеми, точно гранитная скала. Увидев его, я сразу обо всем позабыл – и о несчастье, случившемся с тетей мамой Таней, и о своих невозможных обидах.

– Испросити у Христа Бога нашего Ново-граду непоколеблему и безмятежну пребывати от поганьского нашествия, и умирение мирови, – певуче говорил батюшка. – Ибо кто зачинает рать – того Бог погубит! Молитеся, православные, за победу над супостатом. Дабы не было вражьей силе помощи ни от людей, ни от Бога!

Когда батюшка закончил говорить и все разошлись я, взявши дядю папу Ваню за руку, пошел с ним в блиндаж, где сидел на цепи пленный.

– Что это было? – спросил я у него.

– Молебен, Алешенька, божий мой человечек, – сказал он.

– Теперь уже можно?

– Почему же нельзя, если батюшка к нам пожаловал и крест на нас?

Он вытащил из-за пазухи и показал мне нательный крестик с щербинкой, будто какая мышь надкусила его острыми зубками.

– Говорят, звонили самому члену Военного совета армии. И он дал разрешение. Ведь за правое дело молимся, коммунисты и беспартийные.

– А ты коммунист?

– Кандидат. Не сегодня – завтра примут в партию.

– Вот оно как…

– То-то и оно…

Что-то всколыхнулось во мне тогда, какое-то забытое воспоминание или пережитое еще до моего земного схождения чувство, чем-то близким, домашним, почти родным повеяло от слов «молебен», «батюшка» и в особенности от этого ласкового ко мне обращения – «Алешенька, божий мой человечек»…

У входа в блиндаж я стал как вкопанный.

– Что с тобой? – обеспокоился дядя папа Ваня.

– А твой земляк еще там? И этот немецкий фашист?

– Немецкого твоего фашиста отвели в штаб, а земляка-уральца моего тебе бояться нечего. Он тебя не обидит…

Я нерешительно протиснулся в укрытие и увидел спящих вповалку бойцов. Только двое бодрствовали, поддерживая огонь в печке. Я тихонько присел рядом и прислушался к их разговору.

– Эту Пустыню уже сколько раз приступом хотели взять. Ни черта. Уйму народу положили – все без толку, – негромко, как бы разговаривая сам с собой, сказал один.

– Завтра нам погибать… – отозвался другой.

– Это точно. От батальона голый ноль останется.

– Без палочки, ага.

– Один штыковский говорил… Там политрук молоденький погиб, еще 3 марта. Мальчишка совсем. Пытался поднять бойцов в атаку. Личным, бля, примером! И что? Встал во весь рост, что-то закричал своим, бедолага. Его ж напичкали в училище евоном пропагандой, херней этой – давай-давай! Только вперед! На врага! А за ним никто и не поднялся. Огонь не то что человека – каску в дуршлаг превращает. Так он и застыл в сугробе с пистолетом в вытянутой руке и перекошенном ртом. Как памятник. Морозы-то нынче ого-го. Поссышь – струя как колокольчик звенит!

– Этот еще ладно. Геройски погиб. А есть такие дуроломы, каких свет не видывал. Один партейный, сказывают, приказал лыжникам валенки к лыжам прибить, чтобы в пылу боя имущество казенное не растеряли. Пошли они в атаку. И тут начали их косить напропалую – из автоматов и пулеметов, гавкалок этих. Повыскакивали они из валенок и залегли по сугробам – головы не поднять. Да все ноги-то и поотморозили. Сейчас им и костыли уже не подмога. Кто выжил – всем ножищи поампутировали по самое не хочу. Вот тебе и сходили в атаку. Теперь и до туалета не доковыляешь… Да что там…

Я внимательно посмотрел на лицо говорившего и обмер – оно было серым. Такой же землистый цвет лица был и у его собеседника. Потрясенный своим открытием, я блуждал взглядом по лицам спавших солдат и видел только эту убийственную серость. И у земляка дяди папы Вани было такое же, и, что самое ужасное, у него самого.

Я подошел к осколку зеркала, прикрепленному к столбу, и посмотрел на себя. Несмотря на некоторую бледность выглядел я еще по-божески. Что же получается? Завтра все они погибнут и я останусь совсем один? И ничего нельзя уже предпринять, чтобы избежать этого?

– Чего всполошился, малец? – повернулся ко мне земляк-уралец, приоткрыв один глаз. – Или опять мертвяка углядел?

– Нет, ничего, – смешался я.

– Смотри мне, без фокусов. Судьбу свою знать никому не дадено…

И опять заснул мертвецким сном, как и привалившийся к его плечу дядя папа Ваня.

Надо было что-то делать, как-то спасать этих ничего не подозревавших людей, так близко подступивших к черте, за которой только боль, страдания и смерть. Комбат! Мне надо срочно увидеться с комбатом, чтобы предупредить его о грозящих нам бедствиях, о том, что настоящее солдатское счастье навсегда отвернулось от нас!

Битый час я пробегал по расположению батальона в поисках комбата. Он, говорили, был то в штабе полка на совещании, то на позициях, где проводил рекогносцировку, то в тылу, то вообще Бог знает где. Столкнулся я с ним только у медпункта. Он стоял, держа за руку заплаканную тетю маму Таню и о чем-то говорил с ней ласковым, уговаривающим голосом.

– Ты чего такой взмыленный, пострел? – с улыбкой спросил он, завидя меня.

А я, глядя на него и тетю маму Таню сквозь какую-то едкую дымовую завесу, разъедающую глаза, стал медленно оседать в снег. Мне казалось, что я стекаю в него, словно талая вода и явственно слышу, как без лишних мытарств, будто балалаечная струна обрывается во мне тонкая звенящая нить, какой душа крепится к телу.

Лица у них были серыми.

И был мутно-серый, сгинувший еще до своего рождения рассвет. И казалось, что дыхание всего живого пресеклось и окружающая мгла, которую пьешь, как болотную воду не рассеется никогда. И был жестокий бой, и длящийся бесконечно миг отчаяния и боли, о котором лучше не вспоминать. Немногие выжившие в этой мясорубке потом думали-гадали, почему так вышло, что батальон полег практически весь, почти в полном составе. Как это было? Как бывает, когда случается злое, нарочитое, непоправимое. Один боец, счастливо избежавший общей участи (ему осколком мины срезало кисть, а пулей размозжило колено) сказывал: и вот рванули мы вперед, на немецкие пулеметы, без поддержки танков, авиации и артиллерии, вооруженные лишь винтовками, солдатской отвагой да забористым матом – русские, хохлы, братья-белорусы, казахи и прочие киргизы. Комбат выпил чуть ли не целую флягу водки и, выполняя приказ комполка, пошел поднимать только что прибывшее, необстрелянное еще пополнение, что залегло на подступах к деревне. И обратился он к своему войску со словами:

– Ну что, уважаемые господа уголовники, спецпоселенцы, ссыльные и политические. В атаку? Ура?

И закрутилось. А потом кто-то закричал: «Комбата убили»! И ротных поубивало. И взводных. Командовать стало некому. Оставшиеся в живых бойцы залегли – кто где.

Что-то удалось увидеть и мне, когда очнувшись после глубокого забытья я выбежал из землянки взглянуть, что творится в округе и отчего такая стрельба. У околицы Пустыни или того, что от нее осталось, какие-то фигурки копошились в снегу. Это были наши солдаты. Иногда, приподнявшись и сделав широкий замах, кто-то из них кидал гранату и снова плюхался в снег, отчего казалось, что там, на склоне холма гурьба каких-то отчаянных молодцов затеяла штурм снежного городка. Один красноармеец, поднявшись во весь рост, решительным броском преодолел расстояние, отделявшее его от немецких окопов. И куда-то пропал, словно его и не было. А потом в том месте, где он только что был раздался мощный взрыв. Это рванул артиллерийский снаряд, выпущенный с нашей стороны. Потом еще и еще. Но было уже поздно. Силы атакующих иссякли.

Потом, когда вынесли с поля боя раненых и убитых – кого смогли найти и до кого удалось добраться – вдруг спохватились: а где санинструктор? Все видели ее, как она перевязывала и вытаскивала из-под огня бойцов, как бросилась искать убитого командира, но никто не знал, где она, жива ли. Ни комбата, ни тети мамы Тани нигде не было. Так их и не нашли. Ни на другой день, ни на следующий. Не нашли и моего дядю папу Ваню. И его земляка-уральца тоже. Все посчитали, что они пропали без вести. То есть все равно что умерли.

Но я не хотел в это верить. Хоть и говаривала баба Тоня – «все там будем, только в разное время», всё во мне восставало против этого «там». Солдаты не умирают. Они уходят в бой и иногда не возвращаются. И уж конечно не пропадают. Просто все, кого я знаю и кого так люблю, в ком нуждаюсь каждую минуту сговорились, решив меня немного попугать, поиграть со мной в прятки. Совсем как дети. И когда я найду, куда они спрятались, все вернется и будет как было. Уж мне-то хорошо известно, где они укрылись. Я сразу узнал полуразрушенную церквушку на холме, которая часто грезилась мне во снах. Правда, сейчас она не подмигивала мне, ибо стояла безглазая, безголовая, застывшая в немом крике, почти до неузнаваемости искалеченная войной. Но я знал, что как только мы добьем фашистского зверя в его логове, а комбат это твердо обещал, они тотчас отыщутся в этой церквушке.

И хотя плохо верилось мне тогда, что враг будет повержен, и не ведал я, какой он, фашистский зверь и где его логово мне очень хотелось, чтобы его поскорее добили. Пусть это будет та самая Мертвая голова, о которой ходило столько леденящих кровь слухов. Или огнедышащий дракон о трех головах. Или Декстер об одной. Лишь бы люди перестали играть в эти страшные, никому не нужные прятки, вышли из своих схронов и укрытий, восстали из безымянных могил и зажили, как прежде. Даже лучше прежнего.

Не знаю, сколько дней прошло после этого, только время как будто остановилось, свернулось клубочком и легло почивать. Меня не было в настоящем, где крутилось нескончаемое черно-белое кино про каких-то незнакомых мне людей, которые продолжали штурмовать Пустыню, пополняя списки раненых, убитых и пропавших без вести. Я не видел себя в будущем, которого на войне нет ни у кого, пока она не закончилась победой или поражением. Я весь, без остатка остался в прошлом. Только там пребывали те, кто был дорог мне.

Так я дожил до разлей-весны, когда снега превратились в топкие хляби, полноводные ручьи и грязные лужи, а леса стали непроходимыми дебрями. Наверное, я всем порядком намозолил глаза, потому что постоянно путался под ногами. Солдаты привечали меня, а вот новому комбату я пришелся не по нраву. Не знаю, каким образом у него оказался мой «роман» – скорей всего, я оставил его в медпункте, да и позабыл о нем. Батальонный фельдшер внимательно пролистал его и доложил командиру, мол, мальчонка-то, которого мы приютили, нуждается в лечении. В истории болезни зафиксирован диагноз – расстройство сознания, астеническая спутанность. И еще черт знает что.